Покупал не раз - Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Свиньи вы несознательные, а мы вас держим в узде». Всем говорят. Без разбора. Которые действительно несознательные — шут с ними. А которые сознательные? Как тем быть? Не оскорбляться? А если деньги оскорбляют, то что же делать?
— В самом деле, что же делать? — спросил Кретов.
— Не знаете?
— Не знаю.
— Коммунизм надо скорее строить,— серьезно сказал отец.— А ты что думал? И не только, конечна, из-за денег. А потому что всем честным, сознательным людям уже надоела свинская жизнь...
Никифоров ушел во втором часу ночи. Кретов проводил его до калитки.
— Ну что этот обалдуй? — спросил Никифоров, кивнув в сторону дома Кудашихи.
Кретов понял, что Никифоров спрашивает об Аверьянове, ответил:
— А ну его! Не хочу о нем говорить.
— Он такой,— сказал Никифоров.— Он что угодно может сделать, потому что душа у него темная, как сапог. Остерегайтесь его, Николай Николаевич.
На этом они распрощались.
— Сегодня я буду спать на полу,— сказал Кретову отец,— а ты на кровати.
— Нет,— возразил Кретов.— Негоже старые кости студить на полу. Завтра раскладушку купим. Можно было и сегодня, да в голову не пришло.
Кретов разобрал кровать, постелил себе на полу. Делал все это молча, чтоб не затеять с отцом новый разговор: хотелось спать. Отец, вероятно, догадывался об этом, тоже молчал. Молча улегся. Кретов погасил свет и тоже лег. И сразу же уснул, погрузился в сон стремительно, как прыгун в воду. Но спал недолго. Он не мог теперь определить, сколько именно он спал, не хотел включать свет, чтобы взглянуть на часы, но чувствовал, что спал совсем мало, минут двадцать, от силы полчаса. Пробудился спокойно, вслушиваясь в тихое пение жабки под половицей у печи. Пожалел жабку: что за жизнь под половицей — и в темноте, и в тесноте, одна радость, что в тепле, у печи. Жабка пела мелодично, с большими паузами, словно ждала, что кто-нибудь откликнется на ее песню. Тюр-р-р-р, тюр-р-р-р,— как полевой сверчок в теплую лунную ночь, когда в степи пахнет полынью, мятой и чебрецом...
Слушая жабку, Кретов снова уснул, но не заметил этого, потому что и во сне осознавал себя лежащим на полу и слушающим тихое пение жабки. Вдруг в паузу жабкиной песни вклинился тихий шепот. Кретов напряг слух и явственно различил слова:
— Теперь я пришел к тебе погреться.
— Очень хорошо,— также шепотом ответил Кретов, и тут
снова запела жабка, потом дождался очередной паузы и спросил: — Ведь это ты — Пещерный Голос, Тряпичная Кукла?
— Молодец, что ты узнал меня,— похвалил Кретова Пещерный Голос, Тряпичная Кукла.— Это я. Но не называй меня так.
— А как? — спросил Кретов.
— Тюр-р-р-р,— запела под полом жабка.
— Меня зовут Зовуткой, когда зовут, а как забудут — становлюсь Забудкой,— услышал снова знакомый шепот Кретов, когда замолчала жабка.— Так я и странствую от Живой Памяти к Забвению, когда меня забывают, от Забвения к Живой Памяти — когда меня призовут, между этими двумя звездами, одна из которых алая, другая — черная. И потому я — Странник. Зови меня Странником.
— Хорошо,— еще успел сказать Кретов, уступая очередь жабке.
— Черный цвет — цвет вечного забвения,— заговорил снова Странник.— На черной звезде умирает даже свет. Это смерть вторая, без воскресения. На алой звезде оживает даже пепел.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросил Кретов.
— Тюр-р-р-р,— запела жабка, и снова: — Тюр-р-р-р...
— Ты где? — спросил Кретов.— Странник, ты где?
— Коля,— тихо позвал отец.— Коля, ты разговариваешь во сне.
— Да? — проснулся Кретов.— Это из головы еще не выветрились недавние разговоры. Я разбудил тебя своей болтовней? Прости.
— Я не спал. Лежу и слушаю, как поет под половицей жабка. Чистый тебе соловей.
— Соловей не так поет,— возразил отцу Кретов.— Соловей поет настырно, громко, выводит разные коленца. А жабка — как полевой сверчок.
— Хорошо летом в поле,— вздохнул отец.— Особенно теплой лунной ночью. Скорее бы лето...
— Пусть оно тебе приснится,— пожелал отцу Кретов.
— Спасибо,— ответил отец.— А тебе чего пожелать? Что бы ты хотел увидеть сейчас во сне?
— Хочу увидеть Странника,— зевая, ответил Кретов,
— Какого странника? — удивился отец. Кретов не ответил.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Во второй половине марта задули сильные ветры с морозом. После недавней распутицы и дождей смерзшаяся земля с неделю держалась, а потом, высушенная ветром и морозом, поползла однажды белесой поземкой по пахотам и, наконец, сорвалась, понеслась пыльными тучами над полями, заметая лесополосы и переметая земляными сугробами дороги. Началась черная буря.
Ящики земли, вырезанной на полях со всходами озимых, появились в коридорах обоих этажей совхозной конторы. Их приносили туда каждый день. И в каждом новом таком квадрате земли жизни оставалось все меньше. Черная морозная буря словно питалась ростками озимой пшеницы, ржи и ячменя. А между тем, конечно, губила их зря, без всякой цели и надобности, по злобе, и чем дальше, тем больше. И когда стало ясно, что все озимые придется пересевать, людей охватила тоска и раздражительность. Даже дети, рассказывал Кретову учитель Попцов, стали против обыкновения кричать друг на друга из-за всякого пустяка, чаще обижаться, плакать и затевать драки. А Иван Аверьянов избил Татьяну, за что участковый увез его на мотоцикле в райцентр, в милицию. Аверьянов на другой день вернулся, потому что в дело вмешался Махов: мастерские остались без токаря в самый разгар ремонта посевной техники. Говорили, что если Татьяна не подаст на Аверьянова в настоящий суд, то его будут судить товарищеским судом здесь, в совхозе. Татьяну же положили в больницу с сотрясением мозга: Аверьянов сильно толкнул ее, и она, падая, ударилась о стену головой.
— И никто этого гада не пристукнет, прости господи,— ворчала комендантша Анна Валентиновна, когда Кретов менял у нее постельное белье.— Он и первую свою жену загубил, душегуб проклятый. И Татьяну загубит, вспомните мои слова. Да и все вы хороши,— сказала она, бросая Кретову стопку белья,— все вы такие,— однако выдала при этом Кретову не одну смену белья, как прежде, а две — и для отца.
Татьяна вернулась из больницы к концу недели, пришла к матери, хотя до того жила уже у Аверьянова, на другом конце села, по соседству с завмагом. Кретов увидел ее из окна своей времянки: на мгновение — очень бледное лицо, и закутанную в сто одежек и платков крупную по-мужски фигуру — пока свирепый ветер толкал ее в спину от калитки до двери дома.
«Действительно обалдуй,— зло подумал об Аверьянове
Кретов.— Как можно такую громадную бабу приревновать к такому шпингалету, как я?»
Отец столярничал в сарайчике — мастерил для Кудаши-хи тумбочку под телевизор в счет месячной оплаты за времянку. Кретов отговаривал его от этой работы, потому что опасался за здоровье отца: в сарайчике, где он приспособился столярничать, было холодно. Но отец и слушать его не хотел. Сказал:
— Мне надо работать. Без работы я умру скорее, чем от простуды.
— Приходи в таком случае почаще греться,— последнее, что посоветоал ему Кретов, но отец и от этого отказался.
— Греться да остывать — самое опасное,— возразил он.— К тому же работа согревает. Твоя работа тебя не согревает, а моя — согревает. Приходи ко мне греться, дам построгать,— улыбнулся он, счастливый от предвкушения любимого дела. Кретов перечить ему больше не стал.
Работа над романом его, конечно, не согревала. И вообще шла плохо. Его постоянно терзала мысль, что он разучился писать, утратил писательский дар, душевно оскудел — поглупел и измельчал. Впрочем, иногда приходила удача, он чувствовал ее сердцем, горел желанием прочесть кому-нибудь удавшиеся страницы, но тут же подавлял в себе это желание с суеверным страхом. «Рано радуешься, рано радуешься,— говорил он себе,— как бы в лужу не сесть». Тайна человеческой души то вдруг, казалось, приоткрывалась ему, то вдруг исчезала, пряталась за семью замками, становилась недоступной его разуму, его прозорливости и интуиции. Но винил он в этом всегда самого себя, свою бездарность. Вот ведь и личная жизнь его сложилась бездарно, и в общественной жизни он не достиг никаких высот, не видно высот и в его писательском труде — он написал два романа, несколько повестей, но они словно в воду канули: никто не отозвался о них ни похвальной статьей, ни разносной. Были, конечно, мелкие рецензии газетных бор-зописцев, но надо ли принимать их в расчет. А сам — высо-ко ли он сам оценивает свои романы и повести? Этого он сказать не мог, но одно знал несомненно: он потратил на них значительную часть своей жизни, которую, наверное, сумел бы прожить иначе. Хуже или лучше — не так важно. Важно, что иначе: не в творческом бреду, не в вымышленном мире, а в мире реальном, докапываясь до подлинного смысла подлинной жизни.
Писательская трагедия: едва соприкоснувшись с жизнью, он тут же начинает переплавлять ее в образы и мысли,
предназначенные для других. А что же остается ему самому? Только эта работа по переплавке, в которой он порою сам не видит смысла.
Остается, конечно, еще читатель. Ведь кто-то прочел его книги, которые вышли не такими уж маленькими тиражами. Они не остались пылиться на прилавках книжных магазинов, все раскуплены, все разошлись. Но, может быть, пылиться теперь на книжных полках личных библиотек? И не прочитаны? А если все-таки прочитаны, то оставили ли они в душах читателей хоть какой-то добрый след и как долго этот след щадили волны житейского моря?
В журналистике все ясно: похвалил хорошего человека, хороший колхоз, коллектив завода — все счастливы; поругал — все опечалены, негодуют, оправдываются; разоблачил — собирают собрания, судят, наказывают. Книги же каждый читает в одиночку, когда мой разум — мое оправдание, как выразился однажды Федя Кислов, т. е. когда этот самый разум ничего не хочет принимать на свой счет, что бы ты ни говорил ему своей книгой. Он наслаждается ролью верховного судьи над добром и злом. И над тобой, о беззащитный писатель!...
Что такое тайна души — всем известно, потому что эту тайну составляют убеждения человека. Большие тайны в том, как возникают эти убеждения. Способность к логическим построениям и выводам — общая способность всех людей. Но логические выводы — еще далеко не убеждения. Они через что-то просеиваются, к чему-то приживляются, чем-то питаются и только потом проявляются в поступках. И над всем этим главенствует высший мотив — цель жизни. Если цель жизни — добыча личных благ, тогда, как выразился Федя Кислов, мой разум — всегда мое оправдание, раб моих страстей, разведчик и поставщик удовольствий. Если же цель жизни — служение другим, то мой разум — мое осуждение. И оправдание, конечно, но только жертвенности, аскетизма, служения долгу. Оправдание, добытое через суровое осуждение эгоизма, сибаритства и рефлективности. Если первое — счастье на каждом шагу. Если второе, то где же оно, счастье? В порыве к другим, в единении с другими, в общей со всеми судьбе. И как последний дар — отсутствие страха перед смертью, потому что исполнен долг и все дела твои и помыслы остаются с другими, потому что сама твоя смерть — служение другим: ты уступаешь место молодым и сильным, ты подаешь им пример бесстрашного умирания, ты подводишь итог своему нравственному поиску, как бы говоря: «Служа другим, я прожил счастливую жизнь».
И еще: «Служа другим, я прожил жизнь как разумное существо. Все, что я нашел в жизни доброго и истинного, я отдал другим. Со мной ничего не умирает. Только мои беды, которые, возможно, доставляли страдания и другим. Кто же плачет по умирающим страданиям?»
Себялюбец теряет свои удовольствия, теряет самого себя, такого себе дорогого, такого любимого, такого единственного, такого неповторимого, потому что все свои радости он добывал посредством самого себя. Для него вместе с ним умирает весь мир. Смерть предстает перед ним как вселенская катастрофа, как апокалипсический ужас. Он умирает в страхе прежде своей смерти, оскорбляя своей трусостью живых.
Так Кретову думалось, но не писалось, потому что мысли не ложились в образы и поступки героев. Но по прежнему опыту он знал, что мысли — это подступы к настоящей работе. Они рождали в нем предчувствие удачи, они проторяли путь видению, которое возникало хоть и не тотчас, но возникало, сначала смутно, как далекий зов, на который он откликался, волнуясь и забывая себя, потом — как вспышка, в которой он исчезал, чтобы из самого себя создать новый мир. Он почувствовал внутренний озноб, который стремительно нарастал. Кретов резко поднялся и шагнул к окну, сам не зная, зачем он это делает. Возможно, он хотел задержать в себе подольше радость от приближения удачи или просто вдохнуть полной грудью воздуха, которого ему уже не хватало: увлекшись мыслью, он затаивал дыхание, словно окунался с головой в воду, а сердце ему этого не прощало — оно начинало болеть.
Кретов посмотрел в окно и увидел свою мачеху Евгению Тихоновну. Еще не уверенная в том, что она нашла нужный ей дом, Евгения Тихоновна смотрела через калитку во двор, отворачиваясь от ветра и заслоняясь от него рукой. Кретов растерялся, не зная, что предпринять, хотя предпринимать что-либо было уже поздно. Евгения Тихоновна потянула на себя калитку и вошла во двор. Постояла немного, опасаясь, должно быть, собаки, и направилась к дому Кудашихи, так как не могла, вероятно, предположить, что ее муж и пасынок живут не в доме, а во времянке. Постучала в дверь, на стук ее вышла Татьяна, махнула рукой в сторону времянки и очень удивила, наверное, Евгению Тихоновну тем, что у нее были забинтованы руки и голова. Евгения Тихоновна так и прянула от нее, покатилась колобком, неуклюже семеня больными ногами и оглядываясь. Кретов подумал, что Татьяна смутила Евгению Тихоновну не только своим видом,
но и словами, ответила ей раздраженно и грубо что-нибудь вроде этого: «Там они, черт бы их всех побрал!» Он не знал, из-за чего вышла ссора между Аверьяновым и Татьяной, приведшая к драке, но, помня о разговоре с Аверьяновым на кухне у Кудашихи, предполагал, что без упоминания его, Кретова, эта ссора не обошлась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50


А-П

П-Я