https://wodolei.ru/catalog/mebel/nedorogo/
Там стоит новенький белый трехэтажный дом. А что, Усен, где здесь нравится, не позвонить ли жене... Пусть приезжает...
Кулкелдиев громко захохотал, а уж если он смеется, то долго не может остановиться.
— Хватит, хватит, все понял!
— Хорошая идея, правда?
— Хорошая. Можно подумать.
—- Если «можно подумать», то запишем так: я согласен.
— Хитер ты, хитер! Бестерек, ты сказал? Это что, ущелье за Дикой улицей? Да, вспоминаю, там есть очень красивая поляна.
— Точно...
— Понял,— сказал Кулкелдиев,— значит, чтобы построить этот дом отдыха в Бестереке, я должен заасфальтировать твою Дикую улицу?
Омар тоже засмеялся, он был доволен, чувствовал, что хитрость удалась.
— Дикая улица не только моя, но и ваша тоже, а прекрасный, комфортабельный дом отдыха, который вы построите, будет не только ваш, но и мой!
—: Ладно, договорились, поймал меня, хитрец!
Кулкелдиев, легко согласившийся заасфальтировать улицу, насчет школы и детского сада и слушать не захотел, близко к себе не подпустил.
— Не; заикайся,— сказал он,— не буду строить школу этим буржуям. Кто там живет? Сплошные частники, разводят собственный скот... Ну их! Я на них и копейки не израсходую. Сам находи средства, сам строй. Ты — хозяин города, пусть у тебя голова и болит, а на мою единственную голову забот комбината более чем достаточно. Понял, парень?
Омар и сам знал, что Кулкелдиев не согласится, но специально приучал его к этой мысли о школе и детском саде; пусть знает, что в конце концов никуда не денется, Омар будет снова и снова возвращаться к этому разговору. Но сегодня, после тяжелого спора, Омар собрался было уходить, и тут Кулкелдиев, как всегда хитро сощурив глаза, сказал:
— Если поиграешь сейчас со мной на бильярде, подскажу, как построить школу.
— Конечно, сыграю...
— Слушай, мне всегда казалось, что в твоей голове есть серое вещество. Пошевели-ка им.
— Пробовал...
— Пробовал?.. Возьмись за подхозы!
— Подхозы, говорите? Подхозы...
— Ну да, в девяти подхозах примерно столько скотины, сколько в одном сельском районе. И живет там около тысячи человек. Отломи понемногу от каждого подхоза, построй им школу-интернат и там же открой параллельные классы для ребятишек с Дикой улицы. Понял? Ну, если понял, то приступай! А насчет детского сада ничего не смогу сделать, и не приставай ко мне. И так совсем уже голову мне заморочил. В общем, чем наелся, с тем и
оставайся, а большего не проси...
Бильярд — слабость Кулкелдиева. Если он проигрывал, то чернел лицом так, будто у него умер отец, от злобы он задыхался и вел себя словно взбесившийся верблюд. Первую партию он проиграл Омару и очень, очень расстроился. Видя это, Омар хотел проиграть вторую партию, но не к смог—шары сами летели в лузы. Кулкелдиев становился все угрюмее, когда они начали третью партию, в комнату вошла дежурная:
— Омар Балапанович, вас к телефону.
Звонила Сауле. Она задыхалась от негодования, еле выговаривая слова:
— Ты хорошо устроился!..
— Что случилось?..
— Я что, должна весь день сидеть с твоим гостем-пьяницей? Утром сварила ему мясо как порядочному человеку, оставила на столе, прихожу с работы — вижу: посуда грязная, сам напился, лежит-храпит на твоем диване, даже ботинки не снял... В ванную не войти — вонь, все кругом заплевано, загажено. Во всем доме вонь, некуда деться. Ты прости меня, Омар, но мое терпение кончилось! — ив трубке раздались всхлипывания.
— Подожди, Сауле. Я понял. Это легко исправить. Сейчас пришлю машину, пусть едет сюда.
Третью партию Омар, сам не желая этого, опять выиграл. Положение Кулкелдиева усугублялось, пока он только кряхтел, однако кряхтение это было похоже на рычание матерого, волка; он старался посмеиваться, но смех звучал угрюмо, словно угроза вожака волчьей стаи, готового наброситься на жертву.
— Так-так, паренек,— повторял он, и это был признак того, что сердится он по-настоящему. Счастье, что Омар уже не работал под его началом, в тот день Кулкелдиев готов был бы уволить его со службы.
Тут в бильярдную вошел Каракутан. Да, рыдавшую Сауле можно понять, было от чего заплакать — Каракутан явился пьяный в стельку, красные глаза разбегаются, лицо перекошено...
— Хорошая у тебя жизнь, Омар, я смотрю,— икал и захлебывался он.— Берег моря, сад... Скажи, где ты служишь? Ты что, инженер? --
— Почти.
— А чей это дом?
— Шахтерский...
Каракутан надолго задумался, а потом заговорщически подмигнул:
— Шахтеры, оказывается, большие деньги получают...
— Ну, друг,— с улыбкой сказал Омар,— ты уж очень многословен, садись вот на стул, смотри на игру.
— Не надо так говорить со мной, Омиш! Я приехал ради тебя с края света. Конечно, ты большой человек, инженер... но я ведь тоже не валяюсь на дороге.
Омар только махнул рукой: препираться с пьяным смысла не было.
Продолжали игру. Кулкелдиев снова проигрывал. Омару все время везло, словно сами шары были на его стороне; они, как живые, быстро катились к лузам и, казалось, молили: ну бей меня, бей; к старому шахтеру шары относились враждебно, ленивые и непослушные, они не желали повиноваться его воле. Каракутан глядел на игру своими красными глазами в явном замешательстве; посидев так немного, он вскочил со стула и закричал:
— Эй, Омиш, отец родной, вы тут шары гоняете, а мне что делать? Давайте по сто граммов!
Позвали дежурную, тетю Аню, попросили бутылку водки, налили Каракутану сто граммов; он, крякнув, выпил. «Напиток начальников! — почему-то сказал он.— Мне кажется, ты близок к начальству, Омиш. Кстати, чья это машина меня сюда привезла?» — «Койшеке».— «Я же говорю, капиталист»,—неодобрительно сказал Каракутан, покачав головой.
Проигрывавшему все время Кулкелдиеву Каракутан сильно надоел.
— Отправь ты его отсюда! — буркнул он, сверкая глазами.— Пусть проспится на диване в одной из комнат.
Каракутан услыхал, вскочил и стал орать, размахивая руками:
— Эй, Омиш, чего этот капиталист морщится все время? Каракутан не бродяга, на дороге не валяется. Да я таких капиталистов, как он, собственноручно арестую. Посмотрите-ка, сосет кровь у государства — и хоть бы что, понимаешь ли! Тоже мне!
Омар не умел громко смеяться, но теперь он хохотал во все горло. Кулкелдиев же не просто смеялся, а захлебывался от смеха. Каракутан не успокаивался, он, напротив, набирал обороты. Когда же начал произносить нецензурные слова, Омар остановил его:
— Ладно, ты молодец, ты прав! Пойдем-ка поговорим с тобой наедине,— он повел его на второй этаж в одну из свободных комнат.— Садись, раздевайся, отдохни немного.— И Омар уселся рядом с ним.
А тот все бормотал, теперь уже разговаривая сам с собой, потом резко оборвал свои речи, вспомнив о чем-то, и сказал Омару:
— Омиш, сейчас, когда мы одни, могу я высказать тебе мою просьбу?
— Ну выкладывай.
Каракутан расстегнул верхние пуговицы кителя, а потом, с трудом раскрывая красные глаза, уставился на Омара:
— Из самого Аулие-Ата приехал к тебе. Думал я, ты, Омиш, родня моя, учились в одном классе, потому и приехал. Никто не едет к тебе из аула, а я вот нашел тебя, потому что человечнее их, потому что люблю тебя, Омиш,— тут Каракутан прослезился,— я искал тебя, долго не мог найти, знал только, что ты инженер да живешь в Ортасе, но...— Каракутан поднял вверх коричневый указательный палец,— не только ради того, чтобы увидеться, разыскивал тебя,— и он помахал перед носом Омара грязной ладонью,— у вас тут есть филиал какого-то там политехнического института, сын мой меня одолел, говорит, хочу учиться, и все тут, надоел мне паршивец, мочи нет, вот и приехал, вот он я... Режь меня на куски, к тебе приехал, все, что было у меня, привез, карманы набиты, не беспокойся,— Каракутан игриво подмигнул.— Устрой, бога ради, моего сына в институт, он приедет дня через два, аттестат привезет... А тебе вот дам три тысячи... Пей сам, пои кого
надо, устрой только парня. Как говорится, кости у него есть, помоги только мясо нарастить, учи его, пусть у тебя живет, видал сегодня твою квартиру — просторная... Учи его, учи, а не будет учиться — лупи его, не жалей... Мой ребенок — твой ребенок. А деньги передам тебе завтра в руки.
Омара затошнило. Он подавлял в себе сильное желание врезать по этому багрово-синему длинному носу, висящему не до подбородка...
— Ну ладно, ложись отдыхай. Завтра поговорим,— с усилием сказал Омар и похолодел, ему вдруг показалось, что если он останется здесь еще минуту, то задушит своего земляка.
Мирный тон Омара и слова «ну ладно» Каракутан понял по-своему.
— Еще бы не «ладно»,— не без ехидства сказал он,— сколько живу, не встречал человека, который отказался бы от денег.
Омар еле вырвался из этой душной, пропитанной перегаром комнаты. Каракутан не лег спать, он поплелся следом за Омаром; ходил по пятам, приставал как осенняя муха: куда Омар, туда и он, что-то бормотал себе под нос; Омар окончательно погас, он стал проигрывать Кулкелдиеву и проигрывал теперь до конца — Кулкелдиев остался доволен.
Дважды в год одноногий Муса уезжал из дома; в его понятии это означало — развеяться, повеселиться, но его жена Торшолак считала, что он едет пьянствовать и безобразничать. Однако Торшолак никогда ни в чем не упрекнет мужа: она привыкла, с детства знает — мужчина есть мужчина, у него свои права, его воля, как поступить; женщина— это совсем другое; ее место подле очага, она должна поддерживать в нем огонь, хранить дом, сами его стены, с огнем входить в него, с золой выходить; женщина что кухонная салфетка, с горечью думает Торшолак, только грязь в себя впитывает; на ней заботы о детях, об имуществе, о скотине, женщина просыпается Вместе с зарей и до полночи не спит, не унимается — много дела в доме, нет ни минуты отдыха. Да и стыдно подумать об отдыхе, когда надо доить корову, овец, выгнать корову на пастбища, овец запустить в общую отару, кобылу вести в предгорье, там
привязать ее арканом (а вот жеребенка Торшолак держит во дворе, у нее нет жели) и куры... и утки... А дети?!! О них тоже забот предостаточно. Осень, зима, весна — у них учебный год, с одними школьными формами сколько мороки, например, четверо старших —прямо беда: если формы не выстираны, не отутюжены, пускаются в рев, отказываются идти в школу. Торшолак пожимает плечами: мы И не знали никаких форм, а шесть классов как-никак закончили, читать, расписываться умеем, что ёще надо?
Как уехал старик, будь он неладен, прошло уже больше месяца, а ни весточки не прислал; может, загнулся уже где от выпитого. А его взрослые дети, даже не ищут отца. Жексен не вылезает из-под земли, сидит в своей шахте: героем, что ли, заделаться хочет, а может, кто голову ему вскружил, вот он и не появляется в доме, может, кто околдовал его? Уж если так, пусть женится, тогда заработанные деньги себе оставлять будет, ведь на эти-то четыреста рублей в месяц, что он приносит в дом, старик и пьет это время.
А Улмекен —сама по себе, у нее ни о ком душа не заболит, раз в месяц явится, в расход введет, барашка заберет и, не сказав спасибо, уезжает; детей бог не дал, вот и бездельничает, смотрит только на золото да на тряпки, бесится, что со старым мужем живет. А как же другие, качает головой Торшолак: глядим в глаза старику, бога за него благословляем, желаем ему здоровья...
Десять дней давит грудь Торшолак черная тоска, не дает ей выпрямиться, не дает пролиться облегчающим слезам; камнем лежит на сердце горе, о котором никому не рассказано, да и не с кем поделиться: умерла мать, не осталось у Торшолак во всем мире близкого человека, не дал ей бог старших и младших братьев, отца своего никогда не видела: как ушел на фронт в сорок четвертом, так и не вернулся. А когда пришла телеграмма, что мать умерла, разве смогла Торшолак поехать в аул, проститься? Да что там поехать! Разве смогла она поделиться с кем-нибудь своим горем, поплакать? Разве хоть в ком-нибудь нашла она сочувствие? Попробовала сказать падчерице и пасынку, да куда там! Не услыхали они ее горе. Конечно, неродные есть неродные, что с них взять? Но могли хотя бы расщедриться на доброе слово, утешить... «Ой бедняжка!»—только и проронила Улмекен, а Жексен вообще промолчал, будто не слышал. А могли ведь предложить: на, Торшолак, возьми деньги на поминки, брось горсть земли на могилу родной матери... Черствые они, черствые! Когда только потеплеет у них душа?.. Чем Торшолак, бедная, виновата? Разве только тем, что шестидесятилетнему старику родила девятерых детей? Разве эти дети не родня им, не потомство их отца? Ведь всех запишут на имя Мусаевых, не на имя же бедной матери Торшолак, которую она не смогла даже похоронить. Они не думают об этом, не чувствуют родной крови. И такие люди еще называются людьми...
Торшолак еле сдерживает себя, чтобы не разрыдаться. Наверное, Муса сегодня пожалует; ночью видела сон, как злосчастный старикашка ласкал ее и гладил по голове, да, сегодня должен приехать. Скорей бы!
Когда она сбивала масло, в дом вбежал один из ее черноногих:
— Отец идет!
— Ну да, где? — растерялась Торшолак.
Она выбежала на улицу, навстречу и правда шел ее старик, он торопился, далеко выбрасывая костыли. Ой, ой, светоч мой, солнце мое! Жив! Бежать навстречу нельзя, она стоит и гладит по голове черноногого, держащегося за ее подол; чем ближе подходил муж, тем больше ее грудь распирала радость, и, наконец, тоска и печаль, смешавшись, вылились в громкие всхлипывания; жена, рыдая в голос, бросилась к Мусе, входящему во двор.
— Ой-бой, родная моя мать, лишилась я единственной опоры, я по-те-ря-ла, ой-бой, где ты бродишь, муж мой, где гуляешь, пока тебя не было, я потеряла единственную мать... ой-бой!
Из этих невразумительных криков Муса понял, что умерла его теща.
— О, что ты говоришь.— Он притворился, что плачет, прижал свою токал к груди, погладил по лбу; токал совсем обессилела от ласки, от сочувствия, полной чашей пила свое горе, выплескивала его на Мусу, ревела во весь голос. Наконец Мусе пришлось успокоить ее окриком:— Ну хватит!
Токал быстро успокоилась, бегом побежала в дом, постелила в большой комнате одеяло, бросила подушки, раскинула скатерть, на середину поставила специально купленную на этот случай бутылку водки и усадила за дастархан Мусу;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66
Кулкелдиев громко захохотал, а уж если он смеется, то долго не может остановиться.
— Хватит, хватит, все понял!
— Хорошая идея, правда?
— Хорошая. Можно подумать.
—- Если «можно подумать», то запишем так: я согласен.
— Хитер ты, хитер! Бестерек, ты сказал? Это что, ущелье за Дикой улицей? Да, вспоминаю, там есть очень красивая поляна.
— Точно...
— Понял,— сказал Кулкелдиев,— значит, чтобы построить этот дом отдыха в Бестереке, я должен заасфальтировать твою Дикую улицу?
Омар тоже засмеялся, он был доволен, чувствовал, что хитрость удалась.
— Дикая улица не только моя, но и ваша тоже, а прекрасный, комфортабельный дом отдыха, который вы построите, будет не только ваш, но и мой!
—: Ладно, договорились, поймал меня, хитрец!
Кулкелдиев, легко согласившийся заасфальтировать улицу, насчет школы и детского сада и слушать не захотел, близко к себе не подпустил.
— Не; заикайся,— сказал он,— не буду строить школу этим буржуям. Кто там живет? Сплошные частники, разводят собственный скот... Ну их! Я на них и копейки не израсходую. Сам находи средства, сам строй. Ты — хозяин города, пусть у тебя голова и болит, а на мою единственную голову забот комбината более чем достаточно. Понял, парень?
Омар и сам знал, что Кулкелдиев не согласится, но специально приучал его к этой мысли о школе и детском саде; пусть знает, что в конце концов никуда не денется, Омар будет снова и снова возвращаться к этому разговору. Но сегодня, после тяжелого спора, Омар собрался было уходить, и тут Кулкелдиев, как всегда хитро сощурив глаза, сказал:
— Если поиграешь сейчас со мной на бильярде, подскажу, как построить школу.
— Конечно, сыграю...
— Слушай, мне всегда казалось, что в твоей голове есть серое вещество. Пошевели-ка им.
— Пробовал...
— Пробовал?.. Возьмись за подхозы!
— Подхозы, говорите? Подхозы...
— Ну да, в девяти подхозах примерно столько скотины, сколько в одном сельском районе. И живет там около тысячи человек. Отломи понемногу от каждого подхоза, построй им школу-интернат и там же открой параллельные классы для ребятишек с Дикой улицы. Понял? Ну, если понял, то приступай! А насчет детского сада ничего не смогу сделать, и не приставай ко мне. И так совсем уже голову мне заморочил. В общем, чем наелся, с тем и
оставайся, а большего не проси...
Бильярд — слабость Кулкелдиева. Если он проигрывал, то чернел лицом так, будто у него умер отец, от злобы он задыхался и вел себя словно взбесившийся верблюд. Первую партию он проиграл Омару и очень, очень расстроился. Видя это, Омар хотел проиграть вторую партию, но не к смог—шары сами летели в лузы. Кулкелдиев становился все угрюмее, когда они начали третью партию, в комнату вошла дежурная:
— Омар Балапанович, вас к телефону.
Звонила Сауле. Она задыхалась от негодования, еле выговаривая слова:
— Ты хорошо устроился!..
— Что случилось?..
— Я что, должна весь день сидеть с твоим гостем-пьяницей? Утром сварила ему мясо как порядочному человеку, оставила на столе, прихожу с работы — вижу: посуда грязная, сам напился, лежит-храпит на твоем диване, даже ботинки не снял... В ванную не войти — вонь, все кругом заплевано, загажено. Во всем доме вонь, некуда деться. Ты прости меня, Омар, но мое терпение кончилось! — ив трубке раздались всхлипывания.
— Подожди, Сауле. Я понял. Это легко исправить. Сейчас пришлю машину, пусть едет сюда.
Третью партию Омар, сам не желая этого, опять выиграл. Положение Кулкелдиева усугублялось, пока он только кряхтел, однако кряхтение это было похоже на рычание матерого, волка; он старался посмеиваться, но смех звучал угрюмо, словно угроза вожака волчьей стаи, готового наброситься на жертву.
— Так-так, паренек,— повторял он, и это был признак того, что сердится он по-настоящему. Счастье, что Омар уже не работал под его началом, в тот день Кулкелдиев готов был бы уволить его со службы.
Тут в бильярдную вошел Каракутан. Да, рыдавшую Сауле можно понять, было от чего заплакать — Каракутан явился пьяный в стельку, красные глаза разбегаются, лицо перекошено...
— Хорошая у тебя жизнь, Омар, я смотрю,— икал и захлебывался он.— Берег моря, сад... Скажи, где ты служишь? Ты что, инженер? --
— Почти.
— А чей это дом?
— Шахтерский...
Каракутан надолго задумался, а потом заговорщически подмигнул:
— Шахтеры, оказывается, большие деньги получают...
— Ну, друг,— с улыбкой сказал Омар,— ты уж очень многословен, садись вот на стул, смотри на игру.
— Не надо так говорить со мной, Омиш! Я приехал ради тебя с края света. Конечно, ты большой человек, инженер... но я ведь тоже не валяюсь на дороге.
Омар только махнул рукой: препираться с пьяным смысла не было.
Продолжали игру. Кулкелдиев снова проигрывал. Омару все время везло, словно сами шары были на его стороне; они, как живые, быстро катились к лузам и, казалось, молили: ну бей меня, бей; к старому шахтеру шары относились враждебно, ленивые и непослушные, они не желали повиноваться его воле. Каракутан глядел на игру своими красными глазами в явном замешательстве; посидев так немного, он вскочил со стула и закричал:
— Эй, Омиш, отец родной, вы тут шары гоняете, а мне что делать? Давайте по сто граммов!
Позвали дежурную, тетю Аню, попросили бутылку водки, налили Каракутану сто граммов; он, крякнув, выпил. «Напиток начальников! — почему-то сказал он.— Мне кажется, ты близок к начальству, Омиш. Кстати, чья это машина меня сюда привезла?» — «Койшеке».— «Я же говорю, капиталист»,—неодобрительно сказал Каракутан, покачав головой.
Проигрывавшему все время Кулкелдиеву Каракутан сильно надоел.
— Отправь ты его отсюда! — буркнул он, сверкая глазами.— Пусть проспится на диване в одной из комнат.
Каракутан услыхал, вскочил и стал орать, размахивая руками:
— Эй, Омиш, чего этот капиталист морщится все время? Каракутан не бродяга, на дороге не валяется. Да я таких капиталистов, как он, собственноручно арестую. Посмотрите-ка, сосет кровь у государства — и хоть бы что, понимаешь ли! Тоже мне!
Омар не умел громко смеяться, но теперь он хохотал во все горло. Кулкелдиев же не просто смеялся, а захлебывался от смеха. Каракутан не успокаивался, он, напротив, набирал обороты. Когда же начал произносить нецензурные слова, Омар остановил его:
— Ладно, ты молодец, ты прав! Пойдем-ка поговорим с тобой наедине,— он повел его на второй этаж в одну из свободных комнат.— Садись, раздевайся, отдохни немного.— И Омар уселся рядом с ним.
А тот все бормотал, теперь уже разговаривая сам с собой, потом резко оборвал свои речи, вспомнив о чем-то, и сказал Омару:
— Омиш, сейчас, когда мы одни, могу я высказать тебе мою просьбу?
— Ну выкладывай.
Каракутан расстегнул верхние пуговицы кителя, а потом, с трудом раскрывая красные глаза, уставился на Омара:
— Из самого Аулие-Ата приехал к тебе. Думал я, ты, Омиш, родня моя, учились в одном классе, потому и приехал. Никто не едет к тебе из аула, а я вот нашел тебя, потому что человечнее их, потому что люблю тебя, Омиш,— тут Каракутан прослезился,— я искал тебя, долго не мог найти, знал только, что ты инженер да живешь в Ортасе, но...— Каракутан поднял вверх коричневый указательный палец,— не только ради того, чтобы увидеться, разыскивал тебя,— и он помахал перед носом Омара грязной ладонью,— у вас тут есть филиал какого-то там политехнического института, сын мой меня одолел, говорит, хочу учиться, и все тут, надоел мне паршивец, мочи нет, вот и приехал, вот он я... Режь меня на куски, к тебе приехал, все, что было у меня, привез, карманы набиты, не беспокойся,— Каракутан игриво подмигнул.— Устрой, бога ради, моего сына в институт, он приедет дня через два, аттестат привезет... А тебе вот дам три тысячи... Пей сам, пои кого
надо, устрой только парня. Как говорится, кости у него есть, помоги только мясо нарастить, учи его, пусть у тебя живет, видал сегодня твою квартиру — просторная... Учи его, учи, а не будет учиться — лупи его, не жалей... Мой ребенок — твой ребенок. А деньги передам тебе завтра в руки.
Омара затошнило. Он подавлял в себе сильное желание врезать по этому багрово-синему длинному носу, висящему не до подбородка...
— Ну ладно, ложись отдыхай. Завтра поговорим,— с усилием сказал Омар и похолодел, ему вдруг показалось, что если он останется здесь еще минуту, то задушит своего земляка.
Мирный тон Омара и слова «ну ладно» Каракутан понял по-своему.
— Еще бы не «ладно»,— не без ехидства сказал он,— сколько живу, не встречал человека, который отказался бы от денег.
Омар еле вырвался из этой душной, пропитанной перегаром комнаты. Каракутан не лег спать, он поплелся следом за Омаром; ходил по пятам, приставал как осенняя муха: куда Омар, туда и он, что-то бормотал себе под нос; Омар окончательно погас, он стал проигрывать Кулкелдиеву и проигрывал теперь до конца — Кулкелдиев остался доволен.
Дважды в год одноногий Муса уезжал из дома; в его понятии это означало — развеяться, повеселиться, но его жена Торшолак считала, что он едет пьянствовать и безобразничать. Однако Торшолак никогда ни в чем не упрекнет мужа: она привыкла, с детства знает — мужчина есть мужчина, у него свои права, его воля, как поступить; женщина— это совсем другое; ее место подле очага, она должна поддерживать в нем огонь, хранить дом, сами его стены, с огнем входить в него, с золой выходить; женщина что кухонная салфетка, с горечью думает Торшолак, только грязь в себя впитывает; на ней заботы о детях, об имуществе, о скотине, женщина просыпается Вместе с зарей и до полночи не спит, не унимается — много дела в доме, нет ни минуты отдыха. Да и стыдно подумать об отдыхе, когда надо доить корову, овец, выгнать корову на пастбища, овец запустить в общую отару, кобылу вести в предгорье, там
привязать ее арканом (а вот жеребенка Торшолак держит во дворе, у нее нет жели) и куры... и утки... А дети?!! О них тоже забот предостаточно. Осень, зима, весна — у них учебный год, с одними школьными формами сколько мороки, например, четверо старших —прямо беда: если формы не выстираны, не отутюжены, пускаются в рев, отказываются идти в школу. Торшолак пожимает плечами: мы И не знали никаких форм, а шесть классов как-никак закончили, читать, расписываться умеем, что ёще надо?
Как уехал старик, будь он неладен, прошло уже больше месяца, а ни весточки не прислал; может, загнулся уже где от выпитого. А его взрослые дети, даже не ищут отца. Жексен не вылезает из-под земли, сидит в своей шахте: героем, что ли, заделаться хочет, а может, кто голову ему вскружил, вот он и не появляется в доме, может, кто околдовал его? Уж если так, пусть женится, тогда заработанные деньги себе оставлять будет, ведь на эти-то четыреста рублей в месяц, что он приносит в дом, старик и пьет это время.
А Улмекен —сама по себе, у нее ни о ком душа не заболит, раз в месяц явится, в расход введет, барашка заберет и, не сказав спасибо, уезжает; детей бог не дал, вот и бездельничает, смотрит только на золото да на тряпки, бесится, что со старым мужем живет. А как же другие, качает головой Торшолак: глядим в глаза старику, бога за него благословляем, желаем ему здоровья...
Десять дней давит грудь Торшолак черная тоска, не дает ей выпрямиться, не дает пролиться облегчающим слезам; камнем лежит на сердце горе, о котором никому не рассказано, да и не с кем поделиться: умерла мать, не осталось у Торшолак во всем мире близкого человека, не дал ей бог старших и младших братьев, отца своего никогда не видела: как ушел на фронт в сорок четвертом, так и не вернулся. А когда пришла телеграмма, что мать умерла, разве смогла Торшолак поехать в аул, проститься? Да что там поехать! Разве смогла она поделиться с кем-нибудь своим горем, поплакать? Разве хоть в ком-нибудь нашла она сочувствие? Попробовала сказать падчерице и пасынку, да куда там! Не услыхали они ее горе. Конечно, неродные есть неродные, что с них взять? Но могли хотя бы расщедриться на доброе слово, утешить... «Ой бедняжка!»—только и проронила Улмекен, а Жексен вообще промолчал, будто не слышал. А могли ведь предложить: на, Торшолак, возьми деньги на поминки, брось горсть земли на могилу родной матери... Черствые они, черствые! Когда только потеплеет у них душа?.. Чем Торшолак, бедная, виновата? Разве только тем, что шестидесятилетнему старику родила девятерых детей? Разве эти дети не родня им, не потомство их отца? Ведь всех запишут на имя Мусаевых, не на имя же бедной матери Торшолак, которую она не смогла даже похоронить. Они не думают об этом, не чувствуют родной крови. И такие люди еще называются людьми...
Торшолак еле сдерживает себя, чтобы не разрыдаться. Наверное, Муса сегодня пожалует; ночью видела сон, как злосчастный старикашка ласкал ее и гладил по голове, да, сегодня должен приехать. Скорей бы!
Когда она сбивала масло, в дом вбежал один из ее черноногих:
— Отец идет!
— Ну да, где? — растерялась Торшолак.
Она выбежала на улицу, навстречу и правда шел ее старик, он торопился, далеко выбрасывая костыли. Ой, ой, светоч мой, солнце мое! Жив! Бежать навстречу нельзя, она стоит и гладит по голове черноногого, держащегося за ее подол; чем ближе подходил муж, тем больше ее грудь распирала радость, и, наконец, тоска и печаль, смешавшись, вылились в громкие всхлипывания; жена, рыдая в голос, бросилась к Мусе, входящему во двор.
— Ой-бой, родная моя мать, лишилась я единственной опоры, я по-те-ря-ла, ой-бой, где ты бродишь, муж мой, где гуляешь, пока тебя не было, я потеряла единственную мать... ой-бой!
Из этих невразумительных криков Муса понял, что умерла его теща.
— О, что ты говоришь.— Он притворился, что плачет, прижал свою токал к груди, погладил по лбу; токал совсем обессилела от ласки, от сочувствия, полной чашей пила свое горе, выплескивала его на Мусу, ревела во весь голос. Наконец Мусе пришлось успокоить ее окриком:— Ну хватит!
Токал быстро успокоилась, бегом побежала в дом, постелила в большой комнате одеяло, бросила подушки, раскинула скатерть, на середину поставила специально купленную на этот случай бутылку водки и усадила за дастархан Мусу;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66