https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkalo-shkaf/
Никогда.
– Я послушаю ее, – сказал я так нейтрально, как только мог.
Тут последовала вспышка бешенства:
– Мне не надо от тебя подачек!
– Я не потакаю тебе, Деннис, – я произнес это как можно мягче.
– Мне не нужно чье-то покровительство! То, что я – гений, не значит, что я не вижу, когда надо мной издеваются.
– Я никогда не стану издеваться над тобой, Деннис. Я ведь на самом деле преклоняюсь перед тобой лет с пятнадцати, – тут я преувеличил, но самую малость. – Твои песни были саундтреками самых ключевых событий в моей жизни…
– Мне неинтересна твоя жизнь, – прервал он, но ярость в голосе уже сходила на нет. – И моя тоже. Прошлое – это ловушка. Поверь, уж я-то знаю, – он попытался издать смешок; вышло что-то вроде сухого бальзамированного кашля. – А ведь многие так про меня и думают, да? Что я застрял в прошлом. Что все, чем я последние пятнадцать лет занимаюсь – это сижу где-нибудь на веранде, слушаю свои старые записи и вроде как заново переживаю дни своей славы. Что ж, они неправы. От правды это – дальше некуда. Пока все чти паразиты и пиявки сосали мою кровь, все они такие, – а я превзошел их всех! Я ушел на много световых лет вперед. Эта кассета – тому доказательство.
– Ну, надеюсь, это не единственная копия, – попытка пошутить.
Он не улыбнулся. Впрочем, и не взорвался.
– Предупреждаю: ты можешь не понять ее.
Вот этого-то я и опасался. Если нынешнее состояние его мозгов хоть о чем-то говорило, мне предстояло неохотно слушать хрипы и скрипы.
– И мне наплевать, что ты об этом подумаешь. Будешь ты над ней ржать, или тебя от нее стошнит – мне по фигу. Я готов к тому, что это не поймут. А на мнение других мне давно уже плевать. Кругом сплошной сброд, все поголовно кретины.
– Угу, я тебя понимаю, – и я двинулся к выходу. Он последовал за мной, скользнул ладонью по моему плечу:
– Но ты мне нравишься, Скотт. Не знаю, почему, но – нравишься. Ты, похоже, порядочный человек, а это редкость. Город – одни подонки. Богатые и могущественные – подонки, нищие и отчаявшиеся – подонки, неважно, сколько у них чего, но в одном все они одинаковы. Будешь подыхать с голоду – так они вырвут твое сердце и его же подадут тебе на обед.
– Да уж, знаю. Может, именно поэтому я обычно беру с собой на работу что-нибудь пожрать.
– Ты вроде бы не такой. Я часто и подолгу слушал твой голос, в тебе есть истинная доброта и чистота. Честно говоря, я думал, ты намного моложе, судя по твоему голосу.
– Ну да, мне на самом деле всего девятнадцать. Только я с бешеной скоростью учился в начальной школе.
– Как и все мы, как и все, – еще один сухой смешок. – Но я больше не смогу заставить себя взяться за этот материал, просто стыд и позор, в определенном смысле. Не смогу.
Я подумал было предложить ему, чтобы он заодно уж пустил в расход весь свой запас кокаина.
– Но ты послушаешь кассету, и тогда поймешь, сам увидишь, почему у меня столько времени ушло на это. Сколько времени Эйнштейн работал над теорией относительности? Самодовольно звучит, да? Знаю, некоторые считают, что у меня мания величия. Слышал я все эти россказни. У меня есть люди, которые держат меня в курсе. Но эта запись уничтожит каждого, кто встанет против меня. Всех их на колени поставит! Так они и останутся с… ни с чем. Это будет – как Великая Депрессия тридцатых! Они будут бросаться из окон, как только эта музыка выкатится на улицы! Ни один человек не захочет больше слушать что-то другое, все остальное никому не будет нужно. В этой музыке я собрал все, высказал все, что только возможно. После этого уже нечего больше сказать.
Он провожал меня по красному бархатному коридору, продолжая долдонить про свою кассету в том же раздражающе абстрактном стиле – «новая музыка, новые формы музыки» – когда я услышал ее. В глубине дома она запела «Angel Baby», аккомпанируя себе на фортепиано.
Когда мы вышли в холл, песню стало слышно совсем ясно – она доносилась откуда-то из верхних комнат. Я остановился, совершенно перестав понимать, что он там говорит. Я был ошеломлен. Ее голос ничуть не изменился. Он ударил в меня, как порыв мокрого ветра, как рыдание взахлеб, так хулиганистая девчонка ревет, оставшись дома одна. Да и сама песня – низкопробный хоральчик из предпоследних, над которым я обычно посмеивался из-за вычурного романтизма; но тут у меня холодок пошел по позвоночнику и скатился в пятки. Она изменила эту песню, вопреки всему возможному не оставив в ней ничего смехотворного, сделав ее душераздирающе трогательной и грустной. Когда я осознал, что он все еще говорит со мной о кассете, я был поражен. Как он мог пропускать эту песню мимо ушей, не замечать того, что происходило сейчас, прямо в эту минуту?
– А она что теперь поделывает? – поинтересовался я, глянув на ведущие вверх ступени и пытаясь изобразить самое обычное любопытство.
– Ничего. С ней все кончено, – ответил он, почему-то разозлившись.
Я чуть не рассмеялся – таким забавным он показался мне. Тут Большой Уилли открыл дверь, и в холл ворвались свет и жар солнца. Я почувствовал себя как-то не так, вроде слегка закружилась голова. Мы с Деннисом обменялись несколькими прощальными словами, рукопожатием, и я полез в свою машину. Поднял глаза на комнату, из которой доносился голос. Зашторенное окно, так же, как и остальные, забранное решеткой. Я опустился на сиденье машины, меня прошиб пот, голова кружилась все сильнее. Ее голос дрогнул, когда она пела припев – и вдруг резко оборвался. Я услышал Денниса, его голос разносился вокруг, резкий, злой. Она отвечала мягко – и злость в его голосе росла. Как я ни пытался, разобрать слов мне не удалось.
Я перевел взгляд на входную дверь. Она все еще была открыта. Большой Уилли прислонился к косяку пристально глядя на меня.
– Ворота открыты, – сообщил он.
Я завел мотор.
3
Некоторое время я ехал в тишине, в голове все еще звучал голос Шарлен. О ней не было ничего слышно с тех пор, как «Stingrays» посреди тура в шестьдесят седьмом прекратили существовать по причинам, известным только Деннису. Вскоре после этого она вышла за него замуж. В книгах по истории рока официально значилось: «ушла на покой».
Когда я в эти годы вспоминал ее – а я вспоминал! – то каждый раз неохотно приходил к выводу, что она, должно быть, неврастеничка. Если и не была ею с самого начала – наверняка стала теперь, после пятнадцати лет взаперти вместе с ним в этом дурдоме. Обычно я представлял ее себе как чокнутую жертву рок-н-ролла, чем-то вроде вышедшей в тираж Аниты Палленберг – толстой, вечно под кайфом, бредущей, шатаясь, по коридорам, в заляпанном балахоне в гавайском стиле, перешагивая через иглы для подкожных инъекций, воткнутые в ковер. Героиновая преисподняя.
Но сейчас я не был в этом так уверен. Голос, который я слышал, не имел ничего общего с воображаемыми картинами. Это был ясный, чистый голос. Хотя он был полон одиночества, это чувство было светлым, в нем не было жалости к себе и самолюбования наркоманов.
Но, с другой стороны, можно ли судить по голосу? В конце концов, это был ее инструмент; это могло быть все, что у нее осталось. Она почти наверняка стала апатичной самодовольной коровой, занятой только мыльными операми и мороженым «Хаген Даз», а до фортепиано добирается раз в сто лет. А может, она теперь была алкоголичкой, целыми днями тянула вермут, а я просто попал рано утром, и она еще не успела присосаться к бутылке. С ней должно было быть неладно, причем что-то серьезное – раз она до сих пор жила с ним.
Но голос! Этот голос, такой душевный, открытый, бесхитростный. Такой юный. Если бы я не знал, кому он принадлежит и что этой женщине уже далеко за тридцать, я мог бы подумать, что он держит девочку-подростка взаперти в одной из верхних комнат.
Я включил радио – вообще-то чтобы поставить кассету Денниса – и вновь услышал ее голос. И хотя я понимал, что это всего лишь случайное совпадение – то, что один из каналов как раз передавал одну из песен «Stingrays» – меня аж подбросило.
«Когда мы целуемся» – нахлынули из динамиков искрящиеся волны романтической эйфории, сверкающие, как зеленовато-синяя океанская гладь справа от меня.
Когда мы целуемся,
Детка, там, под мостом,
Когда мы целуемся,
Детка, там, на берегу,
Когда мы целуемся,
Детка, в твоем «стингрэе»
Когда мы целуемся,
Детка, там, на песке
Я поспешил вернуться в настоящее, и меня вновь унесло в фильм о Черил Рэмптон, туда, где мы…
…целуемся на влажном от пота диване, экран телика мерцает сквозь клубы дыма марихуаны, игла проигрывателя потрескивает в одной из дорожек на пластинке Джеймса Брауна.
– Скотт, – шепчет Черил (а мы все ближе и ближе), – ты надеваешь что-нибудь?
– На мне только носки. Хочешь, я их тоже сниму?
– Ты знаешь, о чем я.
Да, знаю, знаю. У меня все подготовлено. Припрятано в ящике комода, под всякими наградными карточками. Отодвигаюсь с острым болезненным ощущением.
– Может, лучше пойдем ко мне в комнату? – предлагаю я.
– А твои родители?
Объясняю, что они уехали на весь уикенд, и на беззвучном экране еще раз мелькает Чет Хантли – а потом Черил закрывает его своей бесподобной, великолепной попкой и выключает телевизор. И возвращается ко мне, треугольник влажных блестящих каштановых волос оказывается на уровне моею лица.
Мы перебираемся в мою комнату и не выходим оттуда несколько часов. А когда наконец выбираемся наружу, просто умираем от голода. Я предлагаю ей переночевать у меня, и она, придумав отмазку, звонит домой. Но никто не берет трубку. Она начинает тревожиться, но тут видит, что уже одиннадцатый час; значит, мать точно пьяна в стельку и вырубилась, говорит она мне.
Мы отправляемся в ближайший «Чертик из табакерки», окошко для заказов – в пластиковой фигуре клоуна. Когда мы тянемся забрать свой заказ и расплатиться, на секунду я замираю – очень уж похоже, что девушка в окошке плачет. Потом до меня доходит, что у нее, видимо, простуда. Мы с Черил жадно едим в машине.
В субботу утром мы делаем кофе и по косячку и в конце концов сползаем со скользких пластиковых табуретов, какие бывают в уличных кафе, в приступах бессмысленного смеха. Около полудня мы решаем съездить на берег, завернув в Ломиту, чтобы Черил могла заскочить к себе за купальником. Я паркуюсь в квартале от ее дома и жду, пока она вернется с бикини и пакетиком травки. Она возвращается в тревоге. Говорит, что матери не было дома всю ночь и уходила она вчера в спешке; на столе остался недоеденный обед, а дверь оставалась нараспашку.
Черил все еще беспокоится, когда мы доезжаем до пляжа, на котором удивительно безлюдно, учитывая, что сегодня суббота, и день теплый.
– Если до завтра она не вернется, можно будет позвонить в участок, спросить, не арестована ли она, – говорю я, и это вполне разумное предложение, учитывая, что несколько раз ее мать уже забирали, когда она была пьяна в стельку.
А потом мы изо всех сил стараемся, чтобы то, на что не можем повлиять, не испортило нам уикенд, и, благодаря травке и восьмидорожечному дребезжанию, нам это удается.
Этой ночью мы снова занимаемся любовью часами. Я прямо одурманен ею, я весь принадлежу ей. И когда позже мы лежим, обнявшись, на кровати, наступает настоящий приход – потому что по ее глазам я понимаю, что она тоже любит меня. И влюбилась не только что. Я вижу, как она наблюдала за мной все те месяцы, что прошли с нашего знакомства, так же, как я следил за ней. Но теперь нет нужды изображать невозмутимость.
– А ведь это ты звонил мне тогда ночью, да? – говорит она. – И всю ночь крутил песню «Beehives». Это ведь ты был, правда?
Похоже, ее это забавляет. Мне и самому забавно, я пожимаю плечами, смущенный – но лишь чуточку.
– Ну что тебе сказать? Я был жутко пьян.
– Мать бесилась, просто икру метала, – она поцеловала меня в грудь.
– Могло быть и хуже. А если б я на всю ночь Пэуа Буна поставил? – мы рассмеялись.
– Вот он-то моей матери понравился бы.
– А тебе?
Она целовала мой живот, член терся о ее щеку.
– Не думаю, что я была бы сейчас здесь, если б ты тогда так сделал.
Следующее утро; я жарю яичницу, и тут она включает телик в комнате отдыха.
– Да там ничего сейчас нет, одни религиозные шоу, – кричу я ей.
– Черт, а это что?
Вбегаю и вижу прямую трансляцию – группа людей в забитом толпой проходе, здоровенный парень в летнем костюме и ковбойской шляпе, и отряд полиции в форме. Потом через толпу ведут какого-то парня, совершенно неприметного, чем-то смахивающего на кролика, и тут хлопает петарда. Кто-то говорит: «Его убили! Застрелили! Убили Ли Освальда!»
И начинается сплошная свалка, и мы оба ошарашены, потому что это реальные события, это не шоу, все происходит на самом деле, а мы, как видно, пропустили что-то очень важное, и яйца горят на сковороде, а я все стою столбом и не могу двинуться с места.
– Что это еще за Ли Освальд? – говорит Черил. – Да что, блин, происходит-то?
Мы выясняем. Черил бьется в истерике, плачет, не верит; особенно на нее давит то, что все это происходило целых два дня – а мы совсем ничего не знали об этом.
– Мне надо было раньше сообразить, что что-то не так, еще вчера, когда мы приехали на пляж, а там никого не было, – говорит она сквозь слезы.
Я не плачу. Я ошеломлен, но делаю все, что могу, лишь бы успокоить ее. Мы выясняем, что вчера ее мать выскочила из дому и напилась так, что ее забрали в психиатрическое отделение Клиники Харбора, и она пробудет там всю следующую неделю, а Черил остается пока сама по себе.
Ближе к вечеру я отвожу ее домой, потому что сегодня должны вернуться мои родители. Я знаю, что по крайней мере еще несколько дней она будет жить одна. Она обещает позвонить. Я обещаю приезжать, но в глубине души беспокоюсь. Это нелогично, но у католиков чувство вины тоже логикой не отличается. Вот это-то меня и тревожит: ее католическое воспитание и то, что она может каким-то образом чувствовать странную вину за то, что мы трахались в то самое время, когда умер президент. Конечно, это все чушь. То, что мы делали, не было причиной его смерти; в такое мог поверить только совершеннейший религиозный психопат. Но я тревожусь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
– Я послушаю ее, – сказал я так нейтрально, как только мог.
Тут последовала вспышка бешенства:
– Мне не надо от тебя подачек!
– Я не потакаю тебе, Деннис, – я произнес это как можно мягче.
– Мне не нужно чье-то покровительство! То, что я – гений, не значит, что я не вижу, когда надо мной издеваются.
– Я никогда не стану издеваться над тобой, Деннис. Я ведь на самом деле преклоняюсь перед тобой лет с пятнадцати, – тут я преувеличил, но самую малость. – Твои песни были саундтреками самых ключевых событий в моей жизни…
– Мне неинтересна твоя жизнь, – прервал он, но ярость в голосе уже сходила на нет. – И моя тоже. Прошлое – это ловушка. Поверь, уж я-то знаю, – он попытался издать смешок; вышло что-то вроде сухого бальзамированного кашля. – А ведь многие так про меня и думают, да? Что я застрял в прошлом. Что все, чем я последние пятнадцать лет занимаюсь – это сижу где-нибудь на веранде, слушаю свои старые записи и вроде как заново переживаю дни своей славы. Что ж, они неправы. От правды это – дальше некуда. Пока все чти паразиты и пиявки сосали мою кровь, все они такие, – а я превзошел их всех! Я ушел на много световых лет вперед. Эта кассета – тому доказательство.
– Ну, надеюсь, это не единственная копия, – попытка пошутить.
Он не улыбнулся. Впрочем, и не взорвался.
– Предупреждаю: ты можешь не понять ее.
Вот этого-то я и опасался. Если нынешнее состояние его мозгов хоть о чем-то говорило, мне предстояло неохотно слушать хрипы и скрипы.
– И мне наплевать, что ты об этом подумаешь. Будешь ты над ней ржать, или тебя от нее стошнит – мне по фигу. Я готов к тому, что это не поймут. А на мнение других мне давно уже плевать. Кругом сплошной сброд, все поголовно кретины.
– Угу, я тебя понимаю, – и я двинулся к выходу. Он последовал за мной, скользнул ладонью по моему плечу:
– Но ты мне нравишься, Скотт. Не знаю, почему, но – нравишься. Ты, похоже, порядочный человек, а это редкость. Город – одни подонки. Богатые и могущественные – подонки, нищие и отчаявшиеся – подонки, неважно, сколько у них чего, но в одном все они одинаковы. Будешь подыхать с голоду – так они вырвут твое сердце и его же подадут тебе на обед.
– Да уж, знаю. Может, именно поэтому я обычно беру с собой на работу что-нибудь пожрать.
– Ты вроде бы не такой. Я часто и подолгу слушал твой голос, в тебе есть истинная доброта и чистота. Честно говоря, я думал, ты намного моложе, судя по твоему голосу.
– Ну да, мне на самом деле всего девятнадцать. Только я с бешеной скоростью учился в начальной школе.
– Как и все мы, как и все, – еще один сухой смешок. – Но я больше не смогу заставить себя взяться за этот материал, просто стыд и позор, в определенном смысле. Не смогу.
Я подумал было предложить ему, чтобы он заодно уж пустил в расход весь свой запас кокаина.
– Но ты послушаешь кассету, и тогда поймешь, сам увидишь, почему у меня столько времени ушло на это. Сколько времени Эйнштейн работал над теорией относительности? Самодовольно звучит, да? Знаю, некоторые считают, что у меня мания величия. Слышал я все эти россказни. У меня есть люди, которые держат меня в курсе. Но эта запись уничтожит каждого, кто встанет против меня. Всех их на колени поставит! Так они и останутся с… ни с чем. Это будет – как Великая Депрессия тридцатых! Они будут бросаться из окон, как только эта музыка выкатится на улицы! Ни один человек не захочет больше слушать что-то другое, все остальное никому не будет нужно. В этой музыке я собрал все, высказал все, что только возможно. После этого уже нечего больше сказать.
Он провожал меня по красному бархатному коридору, продолжая долдонить про свою кассету в том же раздражающе абстрактном стиле – «новая музыка, новые формы музыки» – когда я услышал ее. В глубине дома она запела «Angel Baby», аккомпанируя себе на фортепиано.
Когда мы вышли в холл, песню стало слышно совсем ясно – она доносилась откуда-то из верхних комнат. Я остановился, совершенно перестав понимать, что он там говорит. Я был ошеломлен. Ее голос ничуть не изменился. Он ударил в меня, как порыв мокрого ветра, как рыдание взахлеб, так хулиганистая девчонка ревет, оставшись дома одна. Да и сама песня – низкопробный хоральчик из предпоследних, над которым я обычно посмеивался из-за вычурного романтизма; но тут у меня холодок пошел по позвоночнику и скатился в пятки. Она изменила эту песню, вопреки всему возможному не оставив в ней ничего смехотворного, сделав ее душераздирающе трогательной и грустной. Когда я осознал, что он все еще говорит со мной о кассете, я был поражен. Как он мог пропускать эту песню мимо ушей, не замечать того, что происходило сейчас, прямо в эту минуту?
– А она что теперь поделывает? – поинтересовался я, глянув на ведущие вверх ступени и пытаясь изобразить самое обычное любопытство.
– Ничего. С ней все кончено, – ответил он, почему-то разозлившись.
Я чуть не рассмеялся – таким забавным он показался мне. Тут Большой Уилли открыл дверь, и в холл ворвались свет и жар солнца. Я почувствовал себя как-то не так, вроде слегка закружилась голова. Мы с Деннисом обменялись несколькими прощальными словами, рукопожатием, и я полез в свою машину. Поднял глаза на комнату, из которой доносился голос. Зашторенное окно, так же, как и остальные, забранное решеткой. Я опустился на сиденье машины, меня прошиб пот, голова кружилась все сильнее. Ее голос дрогнул, когда она пела припев – и вдруг резко оборвался. Я услышал Денниса, его голос разносился вокруг, резкий, злой. Она отвечала мягко – и злость в его голосе росла. Как я ни пытался, разобрать слов мне не удалось.
Я перевел взгляд на входную дверь. Она все еще была открыта. Большой Уилли прислонился к косяку пристально глядя на меня.
– Ворота открыты, – сообщил он.
Я завел мотор.
3
Некоторое время я ехал в тишине, в голове все еще звучал голос Шарлен. О ней не было ничего слышно с тех пор, как «Stingrays» посреди тура в шестьдесят седьмом прекратили существовать по причинам, известным только Деннису. Вскоре после этого она вышла за него замуж. В книгах по истории рока официально значилось: «ушла на покой».
Когда я в эти годы вспоминал ее – а я вспоминал! – то каждый раз неохотно приходил к выводу, что она, должно быть, неврастеничка. Если и не была ею с самого начала – наверняка стала теперь, после пятнадцати лет взаперти вместе с ним в этом дурдоме. Обычно я представлял ее себе как чокнутую жертву рок-н-ролла, чем-то вроде вышедшей в тираж Аниты Палленберг – толстой, вечно под кайфом, бредущей, шатаясь, по коридорам, в заляпанном балахоне в гавайском стиле, перешагивая через иглы для подкожных инъекций, воткнутые в ковер. Героиновая преисподняя.
Но сейчас я не был в этом так уверен. Голос, который я слышал, не имел ничего общего с воображаемыми картинами. Это был ясный, чистый голос. Хотя он был полон одиночества, это чувство было светлым, в нем не было жалости к себе и самолюбования наркоманов.
Но, с другой стороны, можно ли судить по голосу? В конце концов, это был ее инструмент; это могло быть все, что у нее осталось. Она почти наверняка стала апатичной самодовольной коровой, занятой только мыльными операми и мороженым «Хаген Даз», а до фортепиано добирается раз в сто лет. А может, она теперь была алкоголичкой, целыми днями тянула вермут, а я просто попал рано утром, и она еще не успела присосаться к бутылке. С ней должно было быть неладно, причем что-то серьезное – раз она до сих пор жила с ним.
Но голос! Этот голос, такой душевный, открытый, бесхитростный. Такой юный. Если бы я не знал, кому он принадлежит и что этой женщине уже далеко за тридцать, я мог бы подумать, что он держит девочку-подростка взаперти в одной из верхних комнат.
Я включил радио – вообще-то чтобы поставить кассету Денниса – и вновь услышал ее голос. И хотя я понимал, что это всего лишь случайное совпадение – то, что один из каналов как раз передавал одну из песен «Stingrays» – меня аж подбросило.
«Когда мы целуемся» – нахлынули из динамиков искрящиеся волны романтической эйфории, сверкающие, как зеленовато-синяя океанская гладь справа от меня.
Когда мы целуемся,
Детка, там, под мостом,
Когда мы целуемся,
Детка, там, на берегу,
Когда мы целуемся,
Детка, в твоем «стингрэе»
Когда мы целуемся,
Детка, там, на песке
Я поспешил вернуться в настоящее, и меня вновь унесло в фильм о Черил Рэмптон, туда, где мы…
…целуемся на влажном от пота диване, экран телика мерцает сквозь клубы дыма марихуаны, игла проигрывателя потрескивает в одной из дорожек на пластинке Джеймса Брауна.
– Скотт, – шепчет Черил (а мы все ближе и ближе), – ты надеваешь что-нибудь?
– На мне только носки. Хочешь, я их тоже сниму?
– Ты знаешь, о чем я.
Да, знаю, знаю. У меня все подготовлено. Припрятано в ящике комода, под всякими наградными карточками. Отодвигаюсь с острым болезненным ощущением.
– Может, лучше пойдем ко мне в комнату? – предлагаю я.
– А твои родители?
Объясняю, что они уехали на весь уикенд, и на беззвучном экране еще раз мелькает Чет Хантли – а потом Черил закрывает его своей бесподобной, великолепной попкой и выключает телевизор. И возвращается ко мне, треугольник влажных блестящих каштановых волос оказывается на уровне моею лица.
Мы перебираемся в мою комнату и не выходим оттуда несколько часов. А когда наконец выбираемся наружу, просто умираем от голода. Я предлагаю ей переночевать у меня, и она, придумав отмазку, звонит домой. Но никто не берет трубку. Она начинает тревожиться, но тут видит, что уже одиннадцатый час; значит, мать точно пьяна в стельку и вырубилась, говорит она мне.
Мы отправляемся в ближайший «Чертик из табакерки», окошко для заказов – в пластиковой фигуре клоуна. Когда мы тянемся забрать свой заказ и расплатиться, на секунду я замираю – очень уж похоже, что девушка в окошке плачет. Потом до меня доходит, что у нее, видимо, простуда. Мы с Черил жадно едим в машине.
В субботу утром мы делаем кофе и по косячку и в конце концов сползаем со скользких пластиковых табуретов, какие бывают в уличных кафе, в приступах бессмысленного смеха. Около полудня мы решаем съездить на берег, завернув в Ломиту, чтобы Черил могла заскочить к себе за купальником. Я паркуюсь в квартале от ее дома и жду, пока она вернется с бикини и пакетиком травки. Она возвращается в тревоге. Говорит, что матери не было дома всю ночь и уходила она вчера в спешке; на столе остался недоеденный обед, а дверь оставалась нараспашку.
Черил все еще беспокоится, когда мы доезжаем до пляжа, на котором удивительно безлюдно, учитывая, что сегодня суббота, и день теплый.
– Если до завтра она не вернется, можно будет позвонить в участок, спросить, не арестована ли она, – говорю я, и это вполне разумное предложение, учитывая, что несколько раз ее мать уже забирали, когда она была пьяна в стельку.
А потом мы изо всех сил стараемся, чтобы то, на что не можем повлиять, не испортило нам уикенд, и, благодаря травке и восьмидорожечному дребезжанию, нам это удается.
Этой ночью мы снова занимаемся любовью часами. Я прямо одурманен ею, я весь принадлежу ей. И когда позже мы лежим, обнявшись, на кровати, наступает настоящий приход – потому что по ее глазам я понимаю, что она тоже любит меня. И влюбилась не только что. Я вижу, как она наблюдала за мной все те месяцы, что прошли с нашего знакомства, так же, как я следил за ней. Но теперь нет нужды изображать невозмутимость.
– А ведь это ты звонил мне тогда ночью, да? – говорит она. – И всю ночь крутил песню «Beehives». Это ведь ты был, правда?
Похоже, ее это забавляет. Мне и самому забавно, я пожимаю плечами, смущенный – но лишь чуточку.
– Ну что тебе сказать? Я был жутко пьян.
– Мать бесилась, просто икру метала, – она поцеловала меня в грудь.
– Могло быть и хуже. А если б я на всю ночь Пэуа Буна поставил? – мы рассмеялись.
– Вот он-то моей матери понравился бы.
– А тебе?
Она целовала мой живот, член терся о ее щеку.
– Не думаю, что я была бы сейчас здесь, если б ты тогда так сделал.
Следующее утро; я жарю яичницу, и тут она включает телик в комнате отдыха.
– Да там ничего сейчас нет, одни религиозные шоу, – кричу я ей.
– Черт, а это что?
Вбегаю и вижу прямую трансляцию – группа людей в забитом толпой проходе, здоровенный парень в летнем костюме и ковбойской шляпе, и отряд полиции в форме. Потом через толпу ведут какого-то парня, совершенно неприметного, чем-то смахивающего на кролика, и тут хлопает петарда. Кто-то говорит: «Его убили! Застрелили! Убили Ли Освальда!»
И начинается сплошная свалка, и мы оба ошарашены, потому что это реальные события, это не шоу, все происходит на самом деле, а мы, как видно, пропустили что-то очень важное, и яйца горят на сковороде, а я все стою столбом и не могу двинуться с места.
– Что это еще за Ли Освальд? – говорит Черил. – Да что, блин, происходит-то?
Мы выясняем. Черил бьется в истерике, плачет, не верит; особенно на нее давит то, что все это происходило целых два дня – а мы совсем ничего не знали об этом.
– Мне надо было раньше сообразить, что что-то не так, еще вчера, когда мы приехали на пляж, а там никого не было, – говорит она сквозь слезы.
Я не плачу. Я ошеломлен, но делаю все, что могу, лишь бы успокоить ее. Мы выясняем, что вчера ее мать выскочила из дому и напилась так, что ее забрали в психиатрическое отделение Клиники Харбора, и она пробудет там всю следующую неделю, а Черил остается пока сама по себе.
Ближе к вечеру я отвожу ее домой, потому что сегодня должны вернуться мои родители. Я знаю, что по крайней мере еще несколько дней она будет жить одна. Она обещает позвонить. Я обещаю приезжать, но в глубине души беспокоюсь. Это нелогично, но у католиков чувство вины тоже логикой не отличается. Вот это-то меня и тревожит: ее католическое воспитание и то, что она может каким-то образом чувствовать странную вину за то, что мы трахались в то самое время, когда умер президент. Конечно, это все чушь. То, что мы делали, не было причиной его смерти; в такое мог поверить только совершеннейший религиозный психопат. Но я тревожусь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45