https://wodolei.ru/catalog/kryshki-bide/
Не спрашивай, как он сохранился, когда столько было утрачено. Для меня это был, в конце концов, символ вечного могущества Империи. Разве не на этом самом корабле ее основатель, странник, не имеющий друзей, скиталец по морским волнам, пережил ужасные бури, которые напускала на него Юнона во время его бегства из Трои? Он пережил разрушительную ярость варваров, чтобы увидеть возрождение Рима в наше время, и я верю, что его шпангоуты и киль так крепко и искусно соединены, что он переживет и новый потоп, и все шторма, которые Господь сочтет нужным выпустить на нас из Пещеры Эола.
Внизу, под опасной скалой, на которой ютились, беседуя, мы с трибуном, лежала тьма. Сырой ветер с затопленной равнины кружился в кустах и ветвях вокруг нас, и на мгновение мне показалось, что нас тоже может унести во враждебный океан. В словах моего собеседника на миг сверкнуло поэтическое вдохновение — может, его мысли вызвали к жизни старые стихи, вложенные в его сознание еще в детстве.
— Раза два во время осады я приходил на место, где рядом с Капитолием находилась моя старая школа, — продолжал говорить мне на ухо Руфин. — Странно, что офицер с такими большими полномочиями был прежде мальчишкой, все заботы которого и были-то что подраться с товарищами за сиденье, с которого лучше всего было видно улицу. Где-то был теперь наш старый магистер, чья ферула наводила на меня в детстве такой ужас? Я стоял на том месте, откуда мой отец однажды отвел меня в мой класс и вспоминал — нет, не вспоминал. Я видел все это, как прежде, — как он посмотрел на меня с любовью и гордостью И с горечью вспомнил, как я даже не задержался, чтобы побыть с ним — а ведь мог, — а побежал к моим товарищам.
Не то чтобы я не ценил любви отца, просто по глупости я хотел заслужить то, что, как я понял потом, дается просто так Когда мы повернулись, чтобы посмотреть, как кавалерия короля Теодорика проезжает по улице мимо нашей школы, я загорелся мыслью однажды въехать в таком же великолепии, в блеске оружия, в ворота нашей виллы.
Однажды я достиг желаемого — и что? Я знал, что меня ценят в совете Велизария, что я сыграл свою роль в возвращении Рима Империи. Может, этого и хотел мой отец, и даже больше — но что все это значило теперь, когда он был мертв? Ты будешь смеяться, что старый вояка, правая рука которого больше не может держать меч, изображает из себя философа. Верно, я не философ, но солдат видит в жизни кое-что, что и философу неплохо бы знать. Император Марк Аврелий был воином и философом. У него есть поговорка, такая правдивая (как мне кажется), что я заучил ее на память. «Человек, которого волнует слава, не понимает, что все, кто запомнит его, сами вскоре умрут, затем и те, кто придет им на смену, пока вся память о нем не сотрется, пройдя по череде людей, что вспыхивают и гаснут, словно свечи». Что же тогда делать человеку? Он не может оставаться в настоящем, не может вернуться в прошлое. Он должен жить и исполнять свой долг, но зачем — честно признаюсь, я иногда не понимаю.
— Боюсь, ты ошибаешься, друг мой, — мягко сказал я. — Через поэтическое вдохновение человек и дела его живут вечно. Может быть, например, что король Поуиса Брохваэль обречен этим летом погибнуть в военном походе против ивисов. А может быть, спокойно умрет от старости. Но он будет жить до конца времен благодаря славе, которую Талиесин воздал ему в хвалебной песне.
— Может, ты и прав, — ответил трибун без особой уверенности, — да и я не стану отлынивать от моего дела, чего бы оно ни стоило. И все же после кампаний Велизария тяжко быть свидетелем разрушения Вечного Рима. Городской дом моего отца и дома его друзей были заняты гуннскими, герульскими и исаврийскими войсками нашего гарнизона. Я постоянно видел, как они сидят на корточках у костров, разложенных на мозаичном полу в атриуме какого-нибудь сенатора, в то время как владелец дома удавлен в каком-нибудь готском застенке. Сенат, где так часто приветствовали красноречие моего отца, стал теперь арсеналом, а всех остальных сенаторов увезли в Равенну, где их убил Витигис.
— Мне кажется, что есть много такого, с чем ты и твой военачальник могли бы поздравить себя, — указал я. — Вы восстановили почти всю Империю Запада, которая прежде попала в руки дикарей. Наверное, император высоко ценит тебя.
Трибун угрюмо покачал головой.
— Император далеко, в Константинополе. И есть такая штучка, под названием суффрагиум, которую даже его законы не могут искоренить. Если ты хочешь продвижения и признания, тебе нужен друг при дворе. У меня никогда не было денег, кроме жалованья, и не было способа представиться преторианскому префекту Востока. Что до самого императора, так перспективы продвижения по службе офицера генерального штаба в отдаленной провинции значат для нею не больше, чем для меня заботы какого-нибудь центуриона моего гарнизона, отвечающего заутреннее патрулирование. Кроме того, в конце концов дела для нас обернулись худо. Витигис был схвачен и отправлен пленником в Константинополь, а готы избрали своим королем Тотилу. И мы увидели, что в полном смысле слова сменяли шило на мыло Тотила стоил нам не только денег.
Я был с гарнизоном, когда мы отбили Рим. К концу нас оставалось четыре сотни. Мы засели в мавзолее Адриана. У нас еще оставались кони, чтобы пробиться и проложить себе путь через ряды осаждающих. Но Тотила понимал наше отчаянное положение и решил предложить нам следующие условия. Мы можем дать клятву, что не поднимем снова оружия против готов, и свободно уйти или вступить в его войска, сохранив свое звание и с тем же жалованьем. Большинство перебежало к врагу. Не могу осуждать их и их командира. Я был среди тех, кто уехал.
В конце концов мы добрались до лагеря полководца Диогена, который высоко ценил нас. Но чем я мог быть ему полезен? Я больше не мог служить в Италии, поскольку дал в Риме клятву Тотиле. Я вернулся на Сицилию, думая подлечиться дома у матери (моя рука все беспокоила меня). Но в то время везде было небезопасно. Я пересек пролив незадолго до того, как Тотила пошел на юг и вторгся на остров. Я отсиделся в Панормусе, где имперский гарнизон сумел удержаться. Думаю, что это были мои худшие времена. Многое в Риме причиняло мне боль, но, несмотря на все разрушения и перемены, все это было рядом с моей старой виллой, и многое напоминало мне о моем отце. Теперь, после всех наших тяжелых боев, мне казалось, что готы снова победили и все было впустую. Велизарий вернулся в Византию, чтобы разобраться с какими-то политическими делами, а я остался — бесполезный калека, который, даже если бы моя рана и позволяла, не мог продолжать карьеру в Италии, поскольку меня держала клятва.
Мне дали комнату в башне с окном на море, чтобы соленый ветер пошел мне на пользу. Там и сидел я день за днем, глядя на италийский берег, казня себя за то, что, в конце концов, не посетил старой виллы. Я жил детскими воспоминаниями, глупо лелея мысль о том, что они оживут, если я буду проводить дни, бродя по дому и саду. Я мог сложить костер из виноградных лоз там, где мы с отцом обычно жарили сардин, на скалистом выступе у края оливковой рощицы. Там мы были только вдвоем, и я считал нас обоих равными, поскольку он слушал мой детский лепет с такой внимательной улыбкой!
Теперь я понимаю, что мои воспоминания были искусственными, как формальный отчет молодого офицера, набросанный после неразберихи на поле боя. Только тот далекий день, когда мы плавали в холодном, темном водоеме, когда и сам отец был подобен ребенку, толкая наши деревянные лодочки и крича так, что под сводами отдавалось эхо, — только эти воспоминания обрушивались на меня вечерами и в молчании ночей, когда я лежал больной в своей комнате. Может, это прибой у подножья башни приносил их мне, как ты думаешь?
Я думал, что это скорее всего именно так, поскольку море
всегда пронизано воспоминаниями.
Когда ветер с востока мчится, —
произнес я, —
И волны плещут на берег,
Мое сердце к закату стремится,
К зеленым лугам несется,
Где за море уходит солнце.
— Странно, что такое говоришь ты, — ответил Руф: снова осознавая мое не слишком навязчивое присутствие. Я сам никогда не любил поэзию, но было одно стихотворение, которое я заучил в школе. Конечно, все его знают, оно всегда уносило меня с жарких переполненных улиц, где у нас были уроки, к знакомой мне придорожной харчевне. Она прямо там, где от Виа Клоциа отходит дорога, идущая среди холмов, у пятого дорожного столба за мансио у Карейи.
Когда я приезжал домой вместе с отцом, мы обычно останавливались там после всей этой пыли людной дороги, сидели и потягивали вино под увитой лозами беседкой маленькой харчевни. Мне не доставляло труда запомнить уроки с ходу, и я страшно гордился собой, декламируя их отцу в тот день, когда мы ехали в повозке домой. Конечно же, он тоже их знал, и потом мы часто читали их вместе, подъезжая к нашей таверне, «чтобы пробудить добрую жажду, мальчик мой», как он обычно говаривал. Как там оно было? Помню:
Дева-плясунья из Сирии, кудри окутав вуалью,
Нежным взором осветит сумрак харчевенки чадной.
Щелкают кастаньеты, время шажки отбивают,
Губы цветут улыбкой, от хмеля щеки румяны.
«Слушай, усталый путник, разгоряченный дорогой,
Путь на время оставь, остановись на мгновенье!
Здесь и вино, и пиво — отдохни хоть немного!
Здесь есть плоды и цветы, и лиры звонкое пенье!
В нашей беседке прохладно и так спокойно.
Слушай — пастух в уголке на свирели играет.
Этот печальный напев навсегда ты, о путник, запомнишь.
Дешево наше вино, но, покуда ты дремлешь, усталый,
Будет оно ручейком с нежным пением течь в твою чашу.
Эти цветы — золотые, как солнце, и, словно вино, они алы,
Греются в солнце полуденном — видел ли краше?
Бледные лилии — их у ручья собирали дриады —
Кудри сирен украшать достойны хрупкой короной
Есть у нас сыр в корзинах, хлеб и плоды из сада,
Сочные сладкие сливы вот-вот от спелости лопнут.
Яблоки здесь и орехи висят на ветвях склоненных.
Руку лишь протяни — здесь сон, и любовь, и услада,
Гроздья тутовых ягод висят над ослиным загоном,
Дыни на солнце греют бока у изгороди сада…
Эй, погонщик! Осел твой устал, запылился.
Слышишь — цикады звенят в гуще лоз виноградных.
Ты привяжи к оливе Весты любимца,
Там, где в камнях под сосной ящерки резво играют.
Будь же разумен — дай полудню минуть спокойно.
Жаждущему работа — с кубком лежать лениво
С белым венком на кудрях, деву обняв рукою,
Здесь, на старой скамье, в тени шелестящей оливы.
Смерть забирает всех — унылых ли или веселых.
Будут ли там, под землею, венки, и вино, и поцелуи?
Кубки наполни вином! Прочь печали, начнем же застолье!
Смерть шепчет: «Что же, сегодня пируй — вдруг завтра приду я?»
Несмотря на то что свои любимые стихи трибун читал без выражения и монотонно, слова мгновенно вызвали в моем воображении видение жаркой пыльной дороги, забитой людьми, грохочущими повозками, едущими туда и сюда к непонятной цели. А рядом с нею. В стороне от нетерпеливых криков торопливых путников и бесконечного вращения колес, таились в прохладной тени наслаждения маленькой харчевни, в которой застыло время.
Стихи говорили о чистых чувственных наслаждениях, и все равно, несмотря на их мрачное завершение, я никак не мог отделаться от мысли, что их можно истолковать аллегорически. Конечно же, эта картина напомнила мне другие, потрясающе похожие, созданные бриттскими бардами, превозносившими удовольствия Каэр Сиди. И в то же самое время эти песни, или очень похожие на них, орали в харчевнях деревенщины, восхваляя блуд. Это сходство усиливалось последующими воспоминаниями солдата.
Намереваясь прервать череду все более печальных воспоминаний, я спросил Руфина, как он попал в Испанию.
— Рассказывать-то недолго, — ответил он, — хотя на деле все бы по куда как дольше, а временами и куда труднее. Я уже сказал тебе, что мой благородный начальник, комес Велизарий, был отозван в Константинополь. Если бы он остался, то моя судьба, несомненно, была бы связана с его судьбой. Однако с его отъездом и после всех тех поражений, которые мы в то время претерпевали со всех сторон, у меня не оставалось ни видов на будущее, ни надежд — старый калека-ветеран, запертый в осажденном городе.
Но Фортуна, как я заметил, переменчива даже в своей немилости, и мне выпал неожиданный случай. Император поставил в замену Велизарию сенатора Либерия, который, прежде чем осесть в Византии, был лучшим другом моего отца. Следующей весной он прибыл с флотом на выручку нашему гарнизону в Сицилии и высадился в Панорме. Когда я узнал, кто наш новый главнокомандующий, я попросил доложить ему о себе. Старик (ему было за восемьдесят) принял меня как сына и постарался сделать для меня все, что было в его силах.
Я сказал ему, что бесполезен для армии из-за моего поврежденного запястья, но он и слышать об этом не желал. Он знал (возможно, от Велизария) кое-что о моей работе с артиллерией во время осады Рима и велел мне прийти на следующий день, когда он сможет предложить мне должность, соответствующую моему рангу и здоровью. Когда я явился к нему на следующее утро, он обнял меня и вручил мне назначение трибуном в Септон в провинции Мавритания Тингитана. Я должен был сменить Иоанна, старого моего приятеля по гвардии Велизария. «Я должен был бы сделать для тебя больше, мальчик мой», — сказал он мне. Я видел слезы у него на глазах — он очень любил моего отца и, думаю, увидел во мне что-то от него. Думаю, он еще и от возраста размяк, поскольку, хотя я и гордился своими достижениями, я был не настолько глуп, чтобы сравнивать свой узкий опыт с отвагой моего отца или с его пониманием великой роли Рима в истории.
Либерии рассказал мне, что, даже если бы я и не был вынужден дать слово Тотиле, моя изуродованная рука не дала бы мне возможности служить в Италии, где положение наших войск так неустойчиво. Часто старшим офицерам приходилось браться за меч или копье, защищая бреши в стенах осажденного города, или (как я сам чуть было не попал, служа Диогену в Риме) возглавлять кавалерийский удар, пробиваясь из ловушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106
Внизу, под опасной скалой, на которой ютились, беседуя, мы с трибуном, лежала тьма. Сырой ветер с затопленной равнины кружился в кустах и ветвях вокруг нас, и на мгновение мне показалось, что нас тоже может унести во враждебный океан. В словах моего собеседника на миг сверкнуло поэтическое вдохновение — может, его мысли вызвали к жизни старые стихи, вложенные в его сознание еще в детстве.
— Раза два во время осады я приходил на место, где рядом с Капитолием находилась моя старая школа, — продолжал говорить мне на ухо Руфин. — Странно, что офицер с такими большими полномочиями был прежде мальчишкой, все заботы которого и были-то что подраться с товарищами за сиденье, с которого лучше всего было видно улицу. Где-то был теперь наш старый магистер, чья ферула наводила на меня в детстве такой ужас? Я стоял на том месте, откуда мой отец однажды отвел меня в мой класс и вспоминал — нет, не вспоминал. Я видел все это, как прежде, — как он посмотрел на меня с любовью и гордостью И с горечью вспомнил, как я даже не задержался, чтобы побыть с ним — а ведь мог, — а побежал к моим товарищам.
Не то чтобы я не ценил любви отца, просто по глупости я хотел заслужить то, что, как я понял потом, дается просто так Когда мы повернулись, чтобы посмотреть, как кавалерия короля Теодорика проезжает по улице мимо нашей школы, я загорелся мыслью однажды въехать в таком же великолепии, в блеске оружия, в ворота нашей виллы.
Однажды я достиг желаемого — и что? Я знал, что меня ценят в совете Велизария, что я сыграл свою роль в возвращении Рима Империи. Может, этого и хотел мой отец, и даже больше — но что все это значило теперь, когда он был мертв? Ты будешь смеяться, что старый вояка, правая рука которого больше не может держать меч, изображает из себя философа. Верно, я не философ, но солдат видит в жизни кое-что, что и философу неплохо бы знать. Император Марк Аврелий был воином и философом. У него есть поговорка, такая правдивая (как мне кажется), что я заучил ее на память. «Человек, которого волнует слава, не понимает, что все, кто запомнит его, сами вскоре умрут, затем и те, кто придет им на смену, пока вся память о нем не сотрется, пройдя по череде людей, что вспыхивают и гаснут, словно свечи». Что же тогда делать человеку? Он не может оставаться в настоящем, не может вернуться в прошлое. Он должен жить и исполнять свой долг, но зачем — честно признаюсь, я иногда не понимаю.
— Боюсь, ты ошибаешься, друг мой, — мягко сказал я. — Через поэтическое вдохновение человек и дела его живут вечно. Может быть, например, что король Поуиса Брохваэль обречен этим летом погибнуть в военном походе против ивисов. А может быть, спокойно умрет от старости. Но он будет жить до конца времен благодаря славе, которую Талиесин воздал ему в хвалебной песне.
— Может, ты и прав, — ответил трибун без особой уверенности, — да и я не стану отлынивать от моего дела, чего бы оно ни стоило. И все же после кампаний Велизария тяжко быть свидетелем разрушения Вечного Рима. Городской дом моего отца и дома его друзей были заняты гуннскими, герульскими и исаврийскими войсками нашего гарнизона. Я постоянно видел, как они сидят на корточках у костров, разложенных на мозаичном полу в атриуме какого-нибудь сенатора, в то время как владелец дома удавлен в каком-нибудь готском застенке. Сенат, где так часто приветствовали красноречие моего отца, стал теперь арсеналом, а всех остальных сенаторов увезли в Равенну, где их убил Витигис.
— Мне кажется, что есть много такого, с чем ты и твой военачальник могли бы поздравить себя, — указал я. — Вы восстановили почти всю Империю Запада, которая прежде попала в руки дикарей. Наверное, император высоко ценит тебя.
Трибун угрюмо покачал головой.
— Император далеко, в Константинополе. И есть такая штучка, под названием суффрагиум, которую даже его законы не могут искоренить. Если ты хочешь продвижения и признания, тебе нужен друг при дворе. У меня никогда не было денег, кроме жалованья, и не было способа представиться преторианскому префекту Востока. Что до самого императора, так перспективы продвижения по службе офицера генерального штаба в отдаленной провинции значат для нею не больше, чем для меня заботы какого-нибудь центуриона моего гарнизона, отвечающего заутреннее патрулирование. Кроме того, в конце концов дела для нас обернулись худо. Витигис был схвачен и отправлен пленником в Константинополь, а готы избрали своим королем Тотилу. И мы увидели, что в полном смысле слова сменяли шило на мыло Тотила стоил нам не только денег.
Я был с гарнизоном, когда мы отбили Рим. К концу нас оставалось четыре сотни. Мы засели в мавзолее Адриана. У нас еще оставались кони, чтобы пробиться и проложить себе путь через ряды осаждающих. Но Тотила понимал наше отчаянное положение и решил предложить нам следующие условия. Мы можем дать клятву, что не поднимем снова оружия против готов, и свободно уйти или вступить в его войска, сохранив свое звание и с тем же жалованьем. Большинство перебежало к врагу. Не могу осуждать их и их командира. Я был среди тех, кто уехал.
В конце концов мы добрались до лагеря полководца Диогена, который высоко ценил нас. Но чем я мог быть ему полезен? Я больше не мог служить в Италии, поскольку дал в Риме клятву Тотиле. Я вернулся на Сицилию, думая подлечиться дома у матери (моя рука все беспокоила меня). Но в то время везде было небезопасно. Я пересек пролив незадолго до того, как Тотила пошел на юг и вторгся на остров. Я отсиделся в Панормусе, где имперский гарнизон сумел удержаться. Думаю, что это были мои худшие времена. Многое в Риме причиняло мне боль, но, несмотря на все разрушения и перемены, все это было рядом с моей старой виллой, и многое напоминало мне о моем отце. Теперь, после всех наших тяжелых боев, мне казалось, что готы снова победили и все было впустую. Велизарий вернулся в Византию, чтобы разобраться с какими-то политическими делами, а я остался — бесполезный калека, который, даже если бы моя рана и позволяла, не мог продолжать карьеру в Италии, поскольку меня держала клятва.
Мне дали комнату в башне с окном на море, чтобы соленый ветер пошел мне на пользу. Там и сидел я день за днем, глядя на италийский берег, казня себя за то, что, в конце концов, не посетил старой виллы. Я жил детскими воспоминаниями, глупо лелея мысль о том, что они оживут, если я буду проводить дни, бродя по дому и саду. Я мог сложить костер из виноградных лоз там, где мы с отцом обычно жарили сардин, на скалистом выступе у края оливковой рощицы. Там мы были только вдвоем, и я считал нас обоих равными, поскольку он слушал мой детский лепет с такой внимательной улыбкой!
Теперь я понимаю, что мои воспоминания были искусственными, как формальный отчет молодого офицера, набросанный после неразберихи на поле боя. Только тот далекий день, когда мы плавали в холодном, темном водоеме, когда и сам отец был подобен ребенку, толкая наши деревянные лодочки и крича так, что под сводами отдавалось эхо, — только эти воспоминания обрушивались на меня вечерами и в молчании ночей, когда я лежал больной в своей комнате. Может, это прибой у подножья башни приносил их мне, как ты думаешь?
Я думал, что это скорее всего именно так, поскольку море
всегда пронизано воспоминаниями.
Когда ветер с востока мчится, —
произнес я, —
И волны плещут на берег,
Мое сердце к закату стремится,
К зеленым лугам несется,
Где за море уходит солнце.
— Странно, что такое говоришь ты, — ответил Руф: снова осознавая мое не слишком навязчивое присутствие. Я сам никогда не любил поэзию, но было одно стихотворение, которое я заучил в школе. Конечно, все его знают, оно всегда уносило меня с жарких переполненных улиц, где у нас были уроки, к знакомой мне придорожной харчевне. Она прямо там, где от Виа Клоциа отходит дорога, идущая среди холмов, у пятого дорожного столба за мансио у Карейи.
Когда я приезжал домой вместе с отцом, мы обычно останавливались там после всей этой пыли людной дороги, сидели и потягивали вино под увитой лозами беседкой маленькой харчевни. Мне не доставляло труда запомнить уроки с ходу, и я страшно гордился собой, декламируя их отцу в тот день, когда мы ехали в повозке домой. Конечно же, он тоже их знал, и потом мы часто читали их вместе, подъезжая к нашей таверне, «чтобы пробудить добрую жажду, мальчик мой», как он обычно говаривал. Как там оно было? Помню:
Дева-плясунья из Сирии, кудри окутав вуалью,
Нежным взором осветит сумрак харчевенки чадной.
Щелкают кастаньеты, время шажки отбивают,
Губы цветут улыбкой, от хмеля щеки румяны.
«Слушай, усталый путник, разгоряченный дорогой,
Путь на время оставь, остановись на мгновенье!
Здесь и вино, и пиво — отдохни хоть немного!
Здесь есть плоды и цветы, и лиры звонкое пенье!
В нашей беседке прохладно и так спокойно.
Слушай — пастух в уголке на свирели играет.
Этот печальный напев навсегда ты, о путник, запомнишь.
Дешево наше вино, но, покуда ты дремлешь, усталый,
Будет оно ручейком с нежным пением течь в твою чашу.
Эти цветы — золотые, как солнце, и, словно вино, они алы,
Греются в солнце полуденном — видел ли краше?
Бледные лилии — их у ручья собирали дриады —
Кудри сирен украшать достойны хрупкой короной
Есть у нас сыр в корзинах, хлеб и плоды из сада,
Сочные сладкие сливы вот-вот от спелости лопнут.
Яблоки здесь и орехи висят на ветвях склоненных.
Руку лишь протяни — здесь сон, и любовь, и услада,
Гроздья тутовых ягод висят над ослиным загоном,
Дыни на солнце греют бока у изгороди сада…
Эй, погонщик! Осел твой устал, запылился.
Слышишь — цикады звенят в гуще лоз виноградных.
Ты привяжи к оливе Весты любимца,
Там, где в камнях под сосной ящерки резво играют.
Будь же разумен — дай полудню минуть спокойно.
Жаждущему работа — с кубком лежать лениво
С белым венком на кудрях, деву обняв рукою,
Здесь, на старой скамье, в тени шелестящей оливы.
Смерть забирает всех — унылых ли или веселых.
Будут ли там, под землею, венки, и вино, и поцелуи?
Кубки наполни вином! Прочь печали, начнем же застолье!
Смерть шепчет: «Что же, сегодня пируй — вдруг завтра приду я?»
Несмотря на то что свои любимые стихи трибун читал без выражения и монотонно, слова мгновенно вызвали в моем воображении видение жаркой пыльной дороги, забитой людьми, грохочущими повозками, едущими туда и сюда к непонятной цели. А рядом с нею. В стороне от нетерпеливых криков торопливых путников и бесконечного вращения колес, таились в прохладной тени наслаждения маленькой харчевни, в которой застыло время.
Стихи говорили о чистых чувственных наслаждениях, и все равно, несмотря на их мрачное завершение, я никак не мог отделаться от мысли, что их можно истолковать аллегорически. Конечно же, эта картина напомнила мне другие, потрясающе похожие, созданные бриттскими бардами, превозносившими удовольствия Каэр Сиди. И в то же самое время эти песни, или очень похожие на них, орали в харчевнях деревенщины, восхваляя блуд. Это сходство усиливалось последующими воспоминаниями солдата.
Намереваясь прервать череду все более печальных воспоминаний, я спросил Руфина, как он попал в Испанию.
— Рассказывать-то недолго, — ответил он, — хотя на деле все бы по куда как дольше, а временами и куда труднее. Я уже сказал тебе, что мой благородный начальник, комес Велизарий, был отозван в Константинополь. Если бы он остался, то моя судьба, несомненно, была бы связана с его судьбой. Однако с его отъездом и после всех тех поражений, которые мы в то время претерпевали со всех сторон, у меня не оставалось ни видов на будущее, ни надежд — старый калека-ветеран, запертый в осажденном городе.
Но Фортуна, как я заметил, переменчива даже в своей немилости, и мне выпал неожиданный случай. Император поставил в замену Велизарию сенатора Либерия, который, прежде чем осесть в Византии, был лучшим другом моего отца. Следующей весной он прибыл с флотом на выручку нашему гарнизону в Сицилии и высадился в Панорме. Когда я узнал, кто наш новый главнокомандующий, я попросил доложить ему о себе. Старик (ему было за восемьдесят) принял меня как сына и постарался сделать для меня все, что было в его силах.
Я сказал ему, что бесполезен для армии из-за моего поврежденного запястья, но он и слышать об этом не желал. Он знал (возможно, от Велизария) кое-что о моей работе с артиллерией во время осады Рима и велел мне прийти на следующий день, когда он сможет предложить мне должность, соответствующую моему рангу и здоровью. Когда я явился к нему на следующее утро, он обнял меня и вручил мне назначение трибуном в Септон в провинции Мавритания Тингитана. Я должен был сменить Иоанна, старого моего приятеля по гвардии Велизария. «Я должен был бы сделать для тебя больше, мальчик мой», — сказал он мне. Я видел слезы у него на глазах — он очень любил моего отца и, думаю, увидел во мне что-то от него. Думаю, он еще и от возраста размяк, поскольку, хотя я и гордился своими достижениями, я был не настолько глуп, чтобы сравнивать свой узкий опыт с отвагой моего отца или с его пониманием великой роли Рима в истории.
Либерии рассказал мне, что, даже если бы я и не был вынужден дать слово Тотиле, моя изуродованная рука не дала бы мне возможности служить в Италии, где положение наших войск так неустойчиво. Часто старшим офицерам приходилось браться за меч или копье, защищая бреши в стенах осажденного города, или (как я сам чуть было не попал, служа Диогену в Риме) возглавлять кавалерийский удар, пробиваясь из ловушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106