https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/100x100/
Теодор дело другое, про тебя уж и не говорю, он перед тобой робеет. Я, конечно, не обижаюсь...
— Робеет? — пришел в недоумение Нягол.
— Робеет, не робеет, только к тебе у него особый почет, и на гордость похожий, и на боязнь, слово лишнее боится обронить — он про тебя и не говорит, а только кивает, вот оно и получается страхопочитание.
— Погоди, откуда ж у него этот страх? — недоумевал Нягол.
— Ты, братец, человек уважаемый, все тебя знают, даже правительство,— шутка ли такого человека в сыновьях иметь? Вот и стесняется старый, по-человечески понять можно. А я что, я не обижаюсь...
Нягол обнял брата за плечи.
— Ты на него не сердись, Ваня, старайся прощать. В свое время, когда я в тюрьме был, да и позднее, как попал в немилость, по-другому он передо мной робел, да и мама тоже, прости ее бог, и жалели меня, и проклинали, а в душе-то небось любили, как тебя и как Теодора. Ты сам отец, лучше меня знаешь...— От невольного признания сжалось горло, и Нягол замолчал.
— Знаю, конечно.— Подпивший Иван не понял братовой боли.— Потому вот и говорю, что не обижаюсь... Ежели отец свалится, буду о нем заботиться. Старость как-никак дело серьезное.
Иван снова не сообразил, что задел за больное место — неужели же он, Нягол, позволит, чтобы разыгралась старинная наша сценка: самый замытаренный, самый бедный в семействе принимает на себя и последний груз — родительскую старость и немощь? А он зато всем известен, даже правительству. Милый Иван, как тебе объяснить, что это вещи без стоимости — нашумевшую эстрадную певицу даже детишки знают, ну и что? Преходящие это вещи, но, видимо, жизнь, сама вечная, состоит именно из преходящего.
— Если старик наш свалится,— проговорил он,— я тебя не оставлю, поселюсь тут, женщину найдем для ухода, денег дам, ты это знай...
— Брось ты, для тебя ли такие дела, ты свои книги гляди, а деньги... на это много денег не надо.
Нягол нащупал в кармане пачку банкнот (взял их перед тем, как идти сюда), вынуть, однако, не решился.
— Давай я тебе сейчас оставлю какую-то сумму, чтоб на всякий случай была, деньги всегда нужны.
Переглянулись: Нягол, с запущенной в карман рукой, и Иван, обхвативший рюмку.
— Обижать ты, что ли, меня пришел! — возмутился Иван.— Я ж зарабатываю, с протянутой рукой не хожу.
— Я больше зарабатываю, Ваня. Иван нетвердой рукой наполнил рюмки.
— Если хочешь знать,— произнес он, смешно вытянув шею,— моих-то заработанных не меньше, а то и побольше. Твое здоровье! — Он опрокинул рюмку, Нягол последовал его примеру.— Ведь не веришь? Не веришь, но вот этими двумя брат твой добывает для фабрики столько, что, если бы вместо одной десятой мне давали бы, скажем, двадцать процентов, я бы сам пропитался, и целую бы орду разодел, да еще бы осталось на угощение.
— А ты не путаешь? — осторожно спросил Нягол.— Сюда же входит амортизация, материалы, энергия...
— Прибыль, зарплаты чиновникам и начальству,— скороговоркой дополнил Иван,— тут ты меня, братец, не учи, я на этой фабрике двадцать лет вкалываю. Я говорю о том, что работник сам выбивает. Сам, понимаешь?
Нягол вроде не верил.
— Меня спросить, так нашей фабрике от накипи поочиститься надо, столько на нее всего налипло. Во-первых, планирование. Наши люди планируют не сколько мы можем, а сколько требуется — отсюда и начинаются беды. И рабочего вводят в корысть.— Иван вздохнул.— И как иначе, если это дозволено... Не знаю, как там у вас, писателей, я книжек мало читаю, твои да еще кое-что. Последнюю твою прочитал, гладко написано, женщинам нравится, и сыновья одобряют — чего и говорить, хорошо...
Нягол слушал внимательно, и Иван почуял, что теперь самое время остановиться. Но Нягол подзуживал:
— Говори, говори, чего замолчал? Иванова шея побагровела.
— До конца мне не договорить, не по моим губам ложка.
— Договаривай, докуда осилишь.
Иван пооткашлялся и посморкался — продолжать не хотелось, но клетка была отворена и птичка пущена.
— Вот я и говорю, хоть, верно, и не прав, вечерком этак, перед тем как заснуть, думаю себе: на службах мы все говорим, а как говорим — лишь бы не проговориться о чем-то важном и щекотливом. На собрание соберемся, так там бережемся еще пуще. Домой придешь, врубишь телевизор, потом вырубишь — не для усталого человека такое дело. Тогда вот и берешься за книжку — хоть тут, думаешь, найдется то, чего тебе не хватает.— Нягол наблюдал за лицом брата: обветренная кожа, годами не видавшая солнца, кое-где синеют под ней тонкие вены.— Ну и вот, вчитаешься, словечки подобраны, глаз скользит, и как тебе сказать пояснее — вроде бы и нас описываете, а только не мы это... Мы народ маленький, как говорится, по какой-то линии все в родню выходим, не больно укроешься. Зато взлетать высоко научились, и в будущее заглядываем, и сегодняшнего стараемся не упустить, вот и получаются помехи да корысть. Ты старше меня, ученый, но я тебе так скажу, государство наше по-крупному мыслит. Да и обещает тоже по-крупному. А по моему простому разумению, слов-то надо бы поменьше, а контроль увеличить. Совестливому дай по совести, а жулика бей рублем, кто бы он ни был. Что, не прав я?
Нягол молчал.
— Меньшой мой,— продолжал брат,— по-родственному тебе признаюсь, с длинной рукой оказался, тянется за казенным, отливает и таскает бензин домой. Спрашивается, где он такое видел, кто его научил? Мы с женой гвоздя чужого не тронули, а он бидонами государственный бензин тащит — все, мол, так делают... Да что там, больно я разболтался сегодня, вместо того чтоб послушать тебя. Давай, на здоровье! Как это присказка-то была — принюхаешься — и не пахнет.
Иван чуть-чуть сполз со стула, жилистые, слабые на вид руки сложены на коленях, улыбается кротко и слегка виновато — словно не с работы вернулся, а из церкви. Что ему сказать на эти его разборы? Вроде бы нас описываете, а не мы это. Точно, не ошибался Иван, ошибался он, автор, которого лично знало правительство. Весо бы сюда сейчас, чтоб посидел в этой пропахшей кухне, чтоб послушал без возражений, чтобы взглянул на вещи с коротенькой перспективы, с будничной. Иван сказал: с одной стороны, в будущее заглядываем, с другой — сегодняшнего боимся упустить, вот и помехи. Противоречие между идеалом и социальной практикой, как выразились бы ученые мужи, а Иван сказал «помехи». Деликатное, негромкое и точное слово, к которому можно добавить только молчание. И Нягол остро почувствовал, что именно среди такого молчания вызревает мудрость — одну за другой проводишь черты под бывшим и пережитым, пока не дойдешь до наитруднейшей дроби: в числителе ты, а в знаменателе жизнь. И ничего больше — никакой эквилибристики.
Неужто он не проводил таких линий и не добирался до крайней дроби? Много раз, и вполне серьезно. Но друг является такой вот Иван и говорит тебе: осторожнее, братец, ты перепутал местами числитель и знаменатель... Когда он отправлял в печать свой последний роман, уверен был, что взвесил его на довольно точных весах, отмечающих и самые мелкие минусы. Но точные весы в аптеке, они отмечают не только мелкие минусы, но и мелкие плюсы, крупное их не касается. А Иван ему сегодня по сути сказал: попробуй-ка на товарных, взвесься на больших весах, слова у таких, как ты, весомыми должны быть.
Нягол сухо сглотнул. Неужто его шестьдесят лет оказались лишь увертюрой к чему-то, что никак не наступает? Детей не было и не будет, не было в доме близкого человека, не было любимой спутницы — Марга ею и была, и не была. На что он променял все это — на свои книги, на известность? Вещи соблазнительные, но сомнительный стоимости, особенно когда перевален хребет жизни и перед тобой считанные годы, а может, и месяцы. Весо прижимает, чтоб он взял на себя хлопотное главное редакторство, придется, говорит, снова тебя запрячь, нам нужны глубокие и прямые борозды, старый вол требуется, вроде тебя, Марга живет сценой, шьет платье за платьем и видит во мне то Париж, то Милан, то Зальцбург, для которого нет у Нягола, по ее мнению, подходящих костюмов; а сам он теряется в днях и ночах, прокуривший и пропивший свой дар, растративший отпущенные на ремесло слова,— неужели это и есть итог?
Последний роман... Четыре года изнурительной работы, из них первые два — приливами. Нет, то были не столько приливы вдохновения, сколько навыка. Он еще не ушел на пенсию, не оторвался еще от бытия общественника. Десятилетиями тянулось это кошмарное бытие, набитое заседаниями, собраниями, встречами и разговорами за и около литературы, за и около рождения новой личности, которая не спешила появляться на свет. Странно. Если бы, к примеру, акушерка, вместо того чтобы взяться и с помощью щипцов помочь беременной разродиться, засунула бы ее в какую-нибудь залу, а сама бы взгромоздилась на кафедру, чтобы оттуда разглагольствовать о великом смысле акта, о том что младенец требуется не простой, мальчишка или девчонка с обвисшими, как у английского лорда, щечками, а необыкновенный, совершенно новое существо, и со щечками, разумеется, тоже, но прежде всего с новыми органами и сознанием, существо невиданное и неслыханное, архисимметричное, архигармоничное, архипросвещенное, красивое и закаленное, с недетским взглядом, вперенным в будущее, которое завтра ляжет к его ногам, и т. д. и т. п. ...— что бы из этого вышло? Известно что. Любая акушерка знает это, и роженица тоже знает, ни одна из них и не подумала бы о подобных сеансах, спиритических, научных, популярных, все равно каких. А вот Нягол и множество собратьев его не просто позволили себе подобный эксперимент, но проводили его годами, повойничали на кафедрах и за круглым столом, клялись и давали обеты, советовались и обещали, раз в роли акушерок, другой раз в роли рожениц, а роды тем временем то запаздывали, то приходили слишком рано...
Роман был задуман как широкое социальное и психологическое полотно, и чего только в нем не было: и смена поколений (с передачей, разумеется, эстафеты), и типические характеры в типических обстоятельствах, и сельские беды, и сельские неоидиллии, городские страдания и взлеты, миграция и алиенация, научно-техническая революция и экология, закоулки и панорамные виды.
Было, конечно, не совсем так, он ударился в самоедство. По сравнению с прошлыми его книгами и книгами иных маститых писателей роман выделялся, заметен был долгий путь, каким он шел, много чего было заметно.
Но почему же тогда в этот вечер он глотал горькие слова брата, словно лекарство, хотя бы и со стыдом вперемешку? Грашев, коллега его и соперник, этакий Санчо в галстуке бабочкой, с университетским дипломом и с многократно полученными процентами за борьбу по низвержению рыцарского института (господин Сервантес, а если поменять их ролями, если Санчо пустить на ветряные мельницы, а Дон Кихота сделать скептиком-оруженосцем?), частенько любил повторять: наше ремесло, дружище, стало аптекарским — доза, доза... Сам Грашев так намастачился, что работал на милиграммах — тут милиграмм чувств, а там милиграмм мыслей, милиграмм подлости, иронии, сатиры и пафоса — пардон, здесь уже в игру вступают другие мерки...
Смущало то, что Нягол состязался именно с такими, как Грашев, с ними мерялся силами и делил литературное поле. А ведь не ему был соперником Грашев, ох, не ему...
Он тяжело поднялся и мрачновато стоял против выпившего хиленького Ивана. Прошлись до калитки. На улице светила луна, подогретая южным ветерком, город сонно помигивал на его порывы. Нягол взглянул на крокусы, молитвенно вспыхивающие в тени, поглубже втянул сладковатый воздух и молча сжал Иванову правую руку.
— Я зайду еще,— пообещал он,— собираюсь тут остаться подольше.
Проследил с поворота за худенькой фигурой брата. Освещенный луной Иван возвращался медленными шагами к одноокому дому — светилось только окошко кухни. Скоро и оно погаснет, подходила полночь.
Спать не хотелось. Он чувствовал внутреннее возбуждение, ожидание чего-то — работы или полуночного разговора, а может, продолжения выпивки — в такую ночь хорошо пьется.
А ночь и вправду была чудесной — с теми блестящими бликами со стороны Фракии и Эгейского моря, что с уверенностью предвещали скорый приход весны в эти места. Снег задержался в горах и в северной части дворов голубовато-кристальными островками. Земля запахла навозом и гниющей листвой, но обоняние поострее могло учуять и тронувшуюся по стволам мезгу. Если мартовским утром прижаться ухом к земле, услышишь едва уловимый треск — принялись за работу пробудившиеся после зимнего отдыха корни. Ребенком он, может быть, больше всего любил эту первую дрожь природы, ранние и чистые знаки наступающего обновления, когда все — только предчувствие и обещание, а вместе с тем во всем уже присутствует перемена. После она наберет силу и ярость, завоюет все в считанные дни, но это уже совсем другое.
В молодости он скорее носил эту силу в себе, чем любовался ею, но жизнь оказалась чем-то вроде вечного насоса, все перекачивающего в человеке и потом ему возвращающего, но с незаметной разницей в минусе, со временем набираемой, а к концу завладевающей им целиком: наступала старость.
Неужели он уже стар? Судя по многим вещам, к примеру по тяге его к осенним молчаниям или к замедленным движениям и замедленной мысли, набравшейся терпения, обучающей и обучаемой, или, скажем, по внезапным прерываниям сна, проясняющим воспоминание,— если принять эти мерки, то он действительно постарел. Марга была другого мнения, склонная переоценивать его, она не подозревала того напряжения, которому алчно его подвергала ночами, как не улавливала направления его мысли,— питаемая все более простыми вещами, она двигалась в глубину. Марга принадлежала к рафинированному меньшинству с его склонностью и привычкой к изящным играм в искусство, и сладостное это заблуждение доходило до того, что сама жизнь с ее первоосновами и первопотребностя-ми считалась чем-то элементарным, служащим для обеспечения других, высших миров.
То был интерпретаторский самообман. Годы уже, как они сблизились, а ему так и не удалось приобщить ее к иному, более древнему и мудрому духу, подобно осенним облакам клубящемуся над жизнью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
— Робеет? — пришел в недоумение Нягол.
— Робеет, не робеет, только к тебе у него особый почет, и на гордость похожий, и на боязнь, слово лишнее боится обронить — он про тебя и не говорит, а только кивает, вот оно и получается страхопочитание.
— Погоди, откуда ж у него этот страх? — недоумевал Нягол.
— Ты, братец, человек уважаемый, все тебя знают, даже правительство,— шутка ли такого человека в сыновьях иметь? Вот и стесняется старый, по-человечески понять можно. А я что, я не обижаюсь...
Нягол обнял брата за плечи.
— Ты на него не сердись, Ваня, старайся прощать. В свое время, когда я в тюрьме был, да и позднее, как попал в немилость, по-другому он передо мной робел, да и мама тоже, прости ее бог, и жалели меня, и проклинали, а в душе-то небось любили, как тебя и как Теодора. Ты сам отец, лучше меня знаешь...— От невольного признания сжалось горло, и Нягол замолчал.
— Знаю, конечно.— Подпивший Иван не понял братовой боли.— Потому вот и говорю, что не обижаюсь... Ежели отец свалится, буду о нем заботиться. Старость как-никак дело серьезное.
Иван снова не сообразил, что задел за больное место — неужели же он, Нягол, позволит, чтобы разыгралась старинная наша сценка: самый замытаренный, самый бедный в семействе принимает на себя и последний груз — родительскую старость и немощь? А он зато всем известен, даже правительству. Милый Иван, как тебе объяснить, что это вещи без стоимости — нашумевшую эстрадную певицу даже детишки знают, ну и что? Преходящие это вещи, но, видимо, жизнь, сама вечная, состоит именно из преходящего.
— Если старик наш свалится,— проговорил он,— я тебя не оставлю, поселюсь тут, женщину найдем для ухода, денег дам, ты это знай...
— Брось ты, для тебя ли такие дела, ты свои книги гляди, а деньги... на это много денег не надо.
Нягол нащупал в кармане пачку банкнот (взял их перед тем, как идти сюда), вынуть, однако, не решился.
— Давай я тебе сейчас оставлю какую-то сумму, чтоб на всякий случай была, деньги всегда нужны.
Переглянулись: Нягол, с запущенной в карман рукой, и Иван, обхвативший рюмку.
— Обижать ты, что ли, меня пришел! — возмутился Иван.— Я ж зарабатываю, с протянутой рукой не хожу.
— Я больше зарабатываю, Ваня. Иван нетвердой рукой наполнил рюмки.
— Если хочешь знать,— произнес он, смешно вытянув шею,— моих-то заработанных не меньше, а то и побольше. Твое здоровье! — Он опрокинул рюмку, Нягол последовал его примеру.— Ведь не веришь? Не веришь, но вот этими двумя брат твой добывает для фабрики столько, что, если бы вместо одной десятой мне давали бы, скажем, двадцать процентов, я бы сам пропитался, и целую бы орду разодел, да еще бы осталось на угощение.
— А ты не путаешь? — осторожно спросил Нягол.— Сюда же входит амортизация, материалы, энергия...
— Прибыль, зарплаты чиновникам и начальству,— скороговоркой дополнил Иван,— тут ты меня, братец, не учи, я на этой фабрике двадцать лет вкалываю. Я говорю о том, что работник сам выбивает. Сам, понимаешь?
Нягол вроде не верил.
— Меня спросить, так нашей фабрике от накипи поочиститься надо, столько на нее всего налипло. Во-первых, планирование. Наши люди планируют не сколько мы можем, а сколько требуется — отсюда и начинаются беды. И рабочего вводят в корысть.— Иван вздохнул.— И как иначе, если это дозволено... Не знаю, как там у вас, писателей, я книжек мало читаю, твои да еще кое-что. Последнюю твою прочитал, гладко написано, женщинам нравится, и сыновья одобряют — чего и говорить, хорошо...
Нягол слушал внимательно, и Иван почуял, что теперь самое время остановиться. Но Нягол подзуживал:
— Говори, говори, чего замолчал? Иванова шея побагровела.
— До конца мне не договорить, не по моим губам ложка.
— Договаривай, докуда осилишь.
Иван пооткашлялся и посморкался — продолжать не хотелось, но клетка была отворена и птичка пущена.
— Вот я и говорю, хоть, верно, и не прав, вечерком этак, перед тем как заснуть, думаю себе: на службах мы все говорим, а как говорим — лишь бы не проговориться о чем-то важном и щекотливом. На собрание соберемся, так там бережемся еще пуще. Домой придешь, врубишь телевизор, потом вырубишь — не для усталого человека такое дело. Тогда вот и берешься за книжку — хоть тут, думаешь, найдется то, чего тебе не хватает.— Нягол наблюдал за лицом брата: обветренная кожа, годами не видавшая солнца, кое-где синеют под ней тонкие вены.— Ну и вот, вчитаешься, словечки подобраны, глаз скользит, и как тебе сказать пояснее — вроде бы и нас описываете, а только не мы это... Мы народ маленький, как говорится, по какой-то линии все в родню выходим, не больно укроешься. Зато взлетать высоко научились, и в будущее заглядываем, и сегодняшнего стараемся не упустить, вот и получаются помехи да корысть. Ты старше меня, ученый, но я тебе так скажу, государство наше по-крупному мыслит. Да и обещает тоже по-крупному. А по моему простому разумению, слов-то надо бы поменьше, а контроль увеличить. Совестливому дай по совести, а жулика бей рублем, кто бы он ни был. Что, не прав я?
Нягол молчал.
— Меньшой мой,— продолжал брат,— по-родственному тебе признаюсь, с длинной рукой оказался, тянется за казенным, отливает и таскает бензин домой. Спрашивается, где он такое видел, кто его научил? Мы с женой гвоздя чужого не тронули, а он бидонами государственный бензин тащит — все, мол, так делают... Да что там, больно я разболтался сегодня, вместо того чтоб послушать тебя. Давай, на здоровье! Как это присказка-то была — принюхаешься — и не пахнет.
Иван чуть-чуть сполз со стула, жилистые, слабые на вид руки сложены на коленях, улыбается кротко и слегка виновато — словно не с работы вернулся, а из церкви. Что ему сказать на эти его разборы? Вроде бы нас описываете, а не мы это. Точно, не ошибался Иван, ошибался он, автор, которого лично знало правительство. Весо бы сюда сейчас, чтоб посидел в этой пропахшей кухне, чтоб послушал без возражений, чтобы взглянул на вещи с коротенькой перспективы, с будничной. Иван сказал: с одной стороны, в будущее заглядываем, с другой — сегодняшнего боимся упустить, вот и помехи. Противоречие между идеалом и социальной практикой, как выразились бы ученые мужи, а Иван сказал «помехи». Деликатное, негромкое и точное слово, к которому можно добавить только молчание. И Нягол остро почувствовал, что именно среди такого молчания вызревает мудрость — одну за другой проводишь черты под бывшим и пережитым, пока не дойдешь до наитруднейшей дроби: в числителе ты, а в знаменателе жизнь. И ничего больше — никакой эквилибристики.
Неужто он не проводил таких линий и не добирался до крайней дроби? Много раз, и вполне серьезно. Но друг является такой вот Иван и говорит тебе: осторожнее, братец, ты перепутал местами числитель и знаменатель... Когда он отправлял в печать свой последний роман, уверен был, что взвесил его на довольно точных весах, отмечающих и самые мелкие минусы. Но точные весы в аптеке, они отмечают не только мелкие минусы, но и мелкие плюсы, крупное их не касается. А Иван ему сегодня по сути сказал: попробуй-ка на товарных, взвесься на больших весах, слова у таких, как ты, весомыми должны быть.
Нягол сухо сглотнул. Неужто его шестьдесят лет оказались лишь увертюрой к чему-то, что никак не наступает? Детей не было и не будет, не было в доме близкого человека, не было любимой спутницы — Марга ею и была, и не была. На что он променял все это — на свои книги, на известность? Вещи соблазнительные, но сомнительный стоимости, особенно когда перевален хребет жизни и перед тобой считанные годы, а может, и месяцы. Весо прижимает, чтоб он взял на себя хлопотное главное редакторство, придется, говорит, снова тебя запрячь, нам нужны глубокие и прямые борозды, старый вол требуется, вроде тебя, Марга живет сценой, шьет платье за платьем и видит во мне то Париж, то Милан, то Зальцбург, для которого нет у Нягола, по ее мнению, подходящих костюмов; а сам он теряется в днях и ночах, прокуривший и пропивший свой дар, растративший отпущенные на ремесло слова,— неужели это и есть итог?
Последний роман... Четыре года изнурительной работы, из них первые два — приливами. Нет, то были не столько приливы вдохновения, сколько навыка. Он еще не ушел на пенсию, не оторвался еще от бытия общественника. Десятилетиями тянулось это кошмарное бытие, набитое заседаниями, собраниями, встречами и разговорами за и около литературы, за и около рождения новой личности, которая не спешила появляться на свет. Странно. Если бы, к примеру, акушерка, вместо того чтобы взяться и с помощью щипцов помочь беременной разродиться, засунула бы ее в какую-нибудь залу, а сама бы взгромоздилась на кафедру, чтобы оттуда разглагольствовать о великом смысле акта, о том что младенец требуется не простой, мальчишка или девчонка с обвисшими, как у английского лорда, щечками, а необыкновенный, совершенно новое существо, и со щечками, разумеется, тоже, но прежде всего с новыми органами и сознанием, существо невиданное и неслыханное, архисимметричное, архигармоничное, архипросвещенное, красивое и закаленное, с недетским взглядом, вперенным в будущее, которое завтра ляжет к его ногам, и т. д. и т. п. ...— что бы из этого вышло? Известно что. Любая акушерка знает это, и роженица тоже знает, ни одна из них и не подумала бы о подобных сеансах, спиритических, научных, популярных, все равно каких. А вот Нягол и множество собратьев его не просто позволили себе подобный эксперимент, но проводили его годами, повойничали на кафедрах и за круглым столом, клялись и давали обеты, советовались и обещали, раз в роли акушерок, другой раз в роли рожениц, а роды тем временем то запаздывали, то приходили слишком рано...
Роман был задуман как широкое социальное и психологическое полотно, и чего только в нем не было: и смена поколений (с передачей, разумеется, эстафеты), и типические характеры в типических обстоятельствах, и сельские беды, и сельские неоидиллии, городские страдания и взлеты, миграция и алиенация, научно-техническая революция и экология, закоулки и панорамные виды.
Было, конечно, не совсем так, он ударился в самоедство. По сравнению с прошлыми его книгами и книгами иных маститых писателей роман выделялся, заметен был долгий путь, каким он шел, много чего было заметно.
Но почему же тогда в этот вечер он глотал горькие слова брата, словно лекарство, хотя бы и со стыдом вперемешку? Грашев, коллега его и соперник, этакий Санчо в галстуке бабочкой, с университетским дипломом и с многократно полученными процентами за борьбу по низвержению рыцарского института (господин Сервантес, а если поменять их ролями, если Санчо пустить на ветряные мельницы, а Дон Кихота сделать скептиком-оруженосцем?), частенько любил повторять: наше ремесло, дружище, стало аптекарским — доза, доза... Сам Грашев так намастачился, что работал на милиграммах — тут милиграмм чувств, а там милиграмм мыслей, милиграмм подлости, иронии, сатиры и пафоса — пардон, здесь уже в игру вступают другие мерки...
Смущало то, что Нягол состязался именно с такими, как Грашев, с ними мерялся силами и делил литературное поле. А ведь не ему был соперником Грашев, ох, не ему...
Он тяжело поднялся и мрачновато стоял против выпившего хиленького Ивана. Прошлись до калитки. На улице светила луна, подогретая южным ветерком, город сонно помигивал на его порывы. Нягол взглянул на крокусы, молитвенно вспыхивающие в тени, поглубже втянул сладковатый воздух и молча сжал Иванову правую руку.
— Я зайду еще,— пообещал он,— собираюсь тут остаться подольше.
Проследил с поворота за худенькой фигурой брата. Освещенный луной Иван возвращался медленными шагами к одноокому дому — светилось только окошко кухни. Скоро и оно погаснет, подходила полночь.
Спать не хотелось. Он чувствовал внутреннее возбуждение, ожидание чего-то — работы или полуночного разговора, а может, продолжения выпивки — в такую ночь хорошо пьется.
А ночь и вправду была чудесной — с теми блестящими бликами со стороны Фракии и Эгейского моря, что с уверенностью предвещали скорый приход весны в эти места. Снег задержался в горах и в северной части дворов голубовато-кристальными островками. Земля запахла навозом и гниющей листвой, но обоняние поострее могло учуять и тронувшуюся по стволам мезгу. Если мартовским утром прижаться ухом к земле, услышишь едва уловимый треск — принялись за работу пробудившиеся после зимнего отдыха корни. Ребенком он, может быть, больше всего любил эту первую дрожь природы, ранние и чистые знаки наступающего обновления, когда все — только предчувствие и обещание, а вместе с тем во всем уже присутствует перемена. После она наберет силу и ярость, завоюет все в считанные дни, но это уже совсем другое.
В молодости он скорее носил эту силу в себе, чем любовался ею, но жизнь оказалась чем-то вроде вечного насоса, все перекачивающего в человеке и потом ему возвращающего, но с незаметной разницей в минусе, со временем набираемой, а к концу завладевающей им целиком: наступала старость.
Неужели он уже стар? Судя по многим вещам, к примеру по тяге его к осенним молчаниям или к замедленным движениям и замедленной мысли, набравшейся терпения, обучающей и обучаемой, или, скажем, по внезапным прерываниям сна, проясняющим воспоминание,— если принять эти мерки, то он действительно постарел. Марга была другого мнения, склонная переоценивать его, она не подозревала того напряжения, которому алчно его подвергала ночами, как не улавливала направления его мысли,— питаемая все более простыми вещами, она двигалась в глубину. Марга принадлежала к рафинированному меньшинству с его склонностью и привычкой к изящным играм в искусство, и сладостное это заблуждение доходило до того, что сама жизнь с ее первоосновами и первопотребностя-ми считалась чем-то элементарным, служащим для обеспечения других, высших миров.
То был интерпретаторский самообман. Годы уже, как они сблизились, а ему так и не удалось приобщить ее к иному, более древнему и мудрому духу, подобно осенним облакам клубящемуся над жизнью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53