https://wodolei.ru/catalog/mebel/
по сердцу ли, говорит, выходишь? Я молчу, а он все про то же спрашивает. Поклонилась я ему: дескать, по сердцу. Ступай тогда, только чтобы опосля не слышал я от тебя охов да ахов! Приданым тебя оделю, как полагается, погляжу, как вы с ним обойдетесь. Ступай!.. Суровый был в обхождении, но справедливый...
Зажили мы своим домком, я девчонка была, всего восемнадцать весен, крепкая да прыгучая, и он мне не уступал, на лицо красивый, а глаза — точно омуты (старушка вздохнула). Зажили, как умели, всякого бывало, и меду и дегтю, хорошо, когда по отдельности, а как смешаются, больно горько выходит. Ну, будет с тебя, что ли?
Нягол кивал. В сказаниях бабки Стефаны было что-то от старых хроник, простое и достолепное, все больше исчезающее из его жизни.
Несмотря на войну, первую, детство провел он довольно бодро, в странноватом чередовании укрепляющих летних сезонов, проводимых у деда (жатва, покосы и молотьба, огороды, ночные пастбища и посиделки), и долгих месяцев городской жизни, в удобном отцовском доме, в образцовой школе, а потом в полуклассической гимназии, среди книг и музыки, извлекаемой не только из отцовского граммофона, но и из собственной скрипки, да еще из дедовой окарины и подправленного кларнета, на них он тоже играл по слуху. Плотный и коренастый, он вырастал крепким, свободно крутил солнце на перекладине. На него, первенца, обильно изливалась родительская любовь, особенно материнская. Властная и честолюбивая, родом из зажиточной полусельской-полугородской семьи, мать питала нескрываемые надежды на будущее его величие и славу. В мечтах сын виделся ей знаменитым доктором — заграничное образование, городские хоромы с кабинетами и зимним садом, с собственными кабриолетами и телефоном, в женах барышня из хорошей фамилии, а не исключалась и иностранка, каждое лето путешествия по заграничным курортам, почет от больших и малых, и в первую голову от властей, связи в столице, которые, кто знает, может, доведут его до профессорской кафедры, до депутатского или — дожить бы, чтобы хоть глазком на него поглядеть,— до министерского кресла... В отличие от жены отец его, Петко Няголов, собственник мучного лабаза, не очень тревожился о первородном сыне, как позднее и о младших двух, был им доволен, и средними баллами, которые тот носил, и его деревенским загаром. А уж на его увлечение музыкой нарадоваться не мог. Сам он играл на кларнете, и частенько под вечер они, уединяясь вдвоем в гостиной, погружались в свои дуэты — скрипка и кларнет, окарина и кларнет. Играли народные песни.
Ничто не сближало так отца и сына, как эта музыка. Публики не было, да они ее и не желали, появление в качестве слушателя кого-нибудь из домашних или соседей чаще разрушало магию — они начинали стараться, фальшивили, и капризное облачко вдохновения отлетало стыдливо.
Так и рос себе Нягол на приволье и, к немалому огорчению матери, несмотря на городские манеры и связи с изысканными домами, несмотря на латинский и ноты, все крепче привязывался к деревенской жизни. Он уже умел заклепывать косу, снимать и надевать путы, складывать снопы и подрезать виноград, колядовал и мастерил царвули, знал почти все земледельческие культуры и орудия, десятки цветов и трав, распознавал птиц по голосам, смело ездил верхом, исходил сельские угодья, пил из окрестных родничков — чешмы носили выразительные названия, по весне вода распирала трубки и журчала в полную силу, а летом примолкала, чуть полизывая мшистый камень. Он запоминал людей и дома, дворы и огороды, сельский обиход, праздники и обряды. И, может, сильнее всего привлекала его речь этих людей, неистощимая в своей выразительности, живая и гибкая, простеженная тонкой иронией и юмором, грубостями и бранью. Слушая и наблюдая крестьян с их вековым влечением к неподдельному, он испытывал чувство, что слова их возникают из нив и садов, из обширных равнин и каменистых вершин, из домов и галереек, из половиков и прялок — из всего этого пульсирующего мира, в котором жили они словно взрослые дети, рано умудренные и оставшиеся чуть-чуть наивными, доверчивые и хитроватые.
Мужая, он начинал вникать и в другое — в темные стихии, владеющие этими людьми: счеты и предрассудки, злоба, приводящая к мести и к напрасной крови. В такие часы в душе его наступали отливы, со временем они очертили тоненькую границу — межу между сельским и городским, оставшуюся в нем на всю жизнь. И хотя своей искусственностью и склонностью к бутафории город часто его отталкивал, он рано оценил его скрытые качества. Здесь были театр и оркестр, выходила газета, появлялись лекторы, привозили фильмы, работали две библиотеки, из них можно было целыми днями не вылезать. Нягол догадывался, что именно эти вещи делали их городок мостом к великим центрам культуры, собравшим сокровища человеческого духа. Туда с нарастающей тягой стремилась его раздвоенная, рано крепнущая душа.
Годы шли, и торговля Петко Няголова, хоть и некрупная, тоже шла, семья не испытывала затруднений в тяжелые послевоенные годы и позднее, во время кризиса,— спрос на муку и жмых не убывал. Впрочем, военные годы застали Нягола совсем маленьким, и он их не очень помнил, не дошли до него и потрясения двадцать третьего — двадцать пятого годов, в их городке ни восстания, ни погромов не было (случайно ли не было их и в Апостольский апрель семьдесят шестого?), отец вернулся с фронта живым и здоровым, ин-тендантствовал там в каком-то батальоне. Политикой он не занимался, а пользовался жизнью вовсю — путешествовал по стране, даже за границу съездил разок, заводил приятелей, устраивал пикники и пирушки и по-прежнему не оставлял песни и музыку.
Нягол к тому времени обзавелся двумя братцами — средним, Иваном, родившимся после войны, и маленьким Теодором, белокожим нежным мальчонкой, произраставшим среди девчонок. Поглощенный своими молодыми делами, Нягол все же приметил, что с рождением Теодора отношение матери к нему и к Ивану стало изменяться: она словно бы отдалилась от старших сыновей, поглощенная малышом Теодором, который, по общему признанию, весь выдался в нее. Она его ограждала излишними заботами и вниманием, избыточной нежностью. Теодорика одевали на модный европейский манер, добравшийся и досюда, покупали заграничные игрушки, колясочки и кроватки, даже тен-тик был у него, очень красивый, питание ему подбиралось с особым тщанием, и, хотя в доме была служанка, ему наняли и гувернершу, молодую девицу с незаконченными домоводческими курсами. Она не разлучалась с ребенком, учила его читать по-немецки, кланяться и петь песенки, простенькие, на две четверти, быть всегда чистеньким и умытым, не бегать и не кричать, кушать с ножом и с вилочкой, ложиться в точно назначенное время и всегда в пижамке. По воскресным дням воспитательница, как оказалось — набожная, водила Теодорика в церковь, после службы, взявшись за руки, они обходили центр города, старательно разглядывали витрины и афиши, любовались фонтаном перед судебной палатой, в котором лениво плавали раскормленные красные рыбки. В эти же дни мама Теодора совершала с маленьким сыном послеобеденные визиты к своим приятельницам, дамам ее положения, и там часами пристроенный в уголок ребенок чинно бдел над своим пирожным, бессмысленно вслушиваясь в женскую болтовню. То же самое повторялось, когда дамы-приятельницы возвращали визит маме.
А Иван в это время рос как-то незаметно, между прочим и между прочими. Словно конфузясь чего-то, первым поднимался из-за стола, неизвестно когда ложился, избегал игр и частенько уединялся где-нибудь в комнате, а то и в подвале, любимом его приюте. Нягол заставал его там за банками с вареньями и компотом — осторожно, одну за другой, он их расставлял этикетками наружу — или же теребил шерсть, вынутую из узла. Став постарше, Иван завладел отцовскими инструментами — сверлами, клещами, пилами и пилочками, отыскал где-то маленький заброшенный верстак и, устроившись в полутемном углу подвала, стал регулярно проводить там все свое свободное время, не притесняемый старшими. На сбереженные средства (он ни стотинки не тратил на лакомства, прикапливая карманные деньги) купил себе рубанок и мастерил часами какие-то штуковины, не похожие ни на игрушки, ни на утварь, просто обрабатывал доски и планки и собирал их причудливым образом. Нягол его навещал время от времени, наблюдал за его работой и расспрашивал, что к чему.
Постепенно Иван поднаторел в своем раннем мастерстве, научился обрабатывать дерево чисто и ловко, стал делать табуретки и столики, даже за двуколку принялся. В школе он еле тянул, но все же переходил из класса в класс, и с годами все привыкли к неладам Ивана с учебой, так же как раньше согласились на незаметность его в просторном доме. Только Нягол испытывал к Ивану чувство неясной вины, искупаемой редкими проявлениями братского внимания. И когда, окончив гимназию в разгаре молодых сил и успеха местных барышень, он несколько неожиданно поехал в Грац изучать медицину, единственный, кто на вокзале ударился в слезы, был четырнадцатилетний Иван, осунувшийся и усыпанный юношескими угрями.
То было осенью тридцать третьего, деньги подешевели, а цены перестали соответствовать жалованьям и поденным платам, но тревожно-возбужденного Нягола это не касалось. Где-то в сознании, взбудораженном сипящим поездом, пробегали газетные строчки о важных переменах в Германии. Кто бы мог предположить, что всего через несколько лет они сотрясут не только мир, но и собственную его судьбу.
Торжество подходило к концу, официанты разносили прощальный коньяк, дамам сверх того отпускалось еще какое-то раскисшее желе. Виновник торжества, Нягол, в темно-сером костюме с синим галстуком бабочкой и распустившейся гвоздичкой в петлице, восседал в центре стола, слегка побледневший, склонялся время от времени то в одну, то в другую сторону, отвечал на вопросы, улыбаясь кивал, отпивал в ответ на пожелания и тосты, оставаясь равнодушным к приподнятой атмосфере, воцарившейся в честь присуждения ему высокого звания. С двух его сторон скромно устроились соперники и коллеги, все солидные имена, кое-кого из них он бы и в прихожую к себе не пустил, но, раз такое торжество, ничего не попишешь. Возле литературных светил суетились писатели помоложе, напротив сановито переговаривались два маститых критика, в чьем вкусе он сомневался, им, точно послушники, внимали высокопоставленные чиновники от культуры. Внимал и его младший брат Теодор, недавно реабилитированный профессор химии, сидевший рядом с супругой. В самом отдаленном углу одиноко угощалась Маргарита, известная оперная певица, темноглазая, с улыбкой свежей черешни. Несмотря на многолетнюю связь с юбиляром, которую оба они давно не скрывали, она тактично выбрала местечко подальше, ненавязчиво подчеркивающее ее настоящее положение и весьма удобное для обзора. Среди дамской половины, демонстрирующей и вкус и претензии на него, она выделялась изысканностью туалета — пастельно-синее, почти фиолетовое платье без рукавов, с изящным вырезом, украшенное золотой брошкой с изображением главного витража Нотр-Дам. Впрочем, туалет ее был и в самом деле парижским, шитым на заказ, повидавшим приемы и сходки оперной европейской элиты. Скорее благодаря характеру, чем воспитанию, Маргарита быстро свыклась с блеском той среды, куда ее занесла профессия, с частыми деловыми встречами, с присутствием мужчин, готовых к темпераментному поклонению. Так что пасторальный настрой нынешнего торжества, приправленный многозначительностью тостов и жестов, по большей части неискренних, действительно ее занимал. Хоть и не очень сведущая в литературе, она весь вечер не могла отделаться от чувства покровительства — этим людям, особенно асам, не хватало подлинной известности и славы, такой, например, как у нее. А ведь она всего лишь хорошее (ну, допустим, отличное) меццо-сопрано, не больше.
— Уважаемые коллеги,— раздался голос одного из маститых критиков: подзапоздав со здравицей, он непременно желал быть выслушанным.— Про Нягола тут говорились вещи столь же хорошие, сколь и справедливые... Все мы знаем внутреннюю мощь его слова, органический заряд...
Нягол в который уж раз повесил голову от неловкости. Кто-то, может быть принужденно, закашлялся. Он знал этого плешивого типа, его прошлые и нынешние критические упражнения, серенькое ассистентство, в свое время освещавшееся тускловатой лампадкой догмы, испускающей душок страха, ограниченности и вместе с тем хитрости — их смесь странным образом переходила в сатрапство. Знал он его и в более поздние времена, перерядившегося в тогу раскрепощения, сильно, впрочем, смахивающую на нашу домодельную бурку, и вот теперь он профессор, деятель чего только «не», совместитель и заместитель, неутомимый просветитель и ловкий блюститель, известный по симпозиумам, телевизионным встречам и солидным научным сессиям, автор томов-кирпичей, в душе так и оставшийся тем же невзрачным ассистентиком с двумя-тремя изношенными идейками, зато с апоплексически отяжелевшей фигурой, уплотнившимся тембром и в действительно хорошо сшитом костюме из заграничной материи. И Нягол когда-то уплатил, можно сказать, ту же дань времени, но он ее платил искренне, то есть злосчастно, а для некоторых, видимо, эта дань не была кровной: простая расписка, рвешь ее на клочья — и в мусорную корзину. Какая мощь, какие органические заряды, кем его считает этот профессор — провинциальным честолюбцем, слепым и глухим к этой невероятной нынешней жизни, заливающей нас отовсюду, в чьих волнах мы оказались столь неопытными пловцами? Оглядываясь на свою жизнь, Нягол с удивлением открывал непонятное расточительство времени и усилий, половина их ушла на всевозможные заседания, на корпение по редакциям над чужими рукописями, на схватки по мелочам. Заседали неудержимо, через день и каждый день, чего только не обсуждали и все на один манер — проблема такая да проблема сякая, впрягали и распрягали литературный фаэтон, повторяли до одурения одно и то же, бахвалились, клялись, величались на глазах у народа, не замечая, как пегасы их, у кого тайно, у кого явно, но почти у всех обрастают жирком от впрягания — хочешь спереди, хочешь сзади — в литературные тачки, вместо слова частенько нагружаемые всяческой ерундой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Зажили мы своим домком, я девчонка была, всего восемнадцать весен, крепкая да прыгучая, и он мне не уступал, на лицо красивый, а глаза — точно омуты (старушка вздохнула). Зажили, как умели, всякого бывало, и меду и дегтю, хорошо, когда по отдельности, а как смешаются, больно горько выходит. Ну, будет с тебя, что ли?
Нягол кивал. В сказаниях бабки Стефаны было что-то от старых хроник, простое и достолепное, все больше исчезающее из его жизни.
Несмотря на войну, первую, детство провел он довольно бодро, в странноватом чередовании укрепляющих летних сезонов, проводимых у деда (жатва, покосы и молотьба, огороды, ночные пастбища и посиделки), и долгих месяцев городской жизни, в удобном отцовском доме, в образцовой школе, а потом в полуклассической гимназии, среди книг и музыки, извлекаемой не только из отцовского граммофона, но и из собственной скрипки, да еще из дедовой окарины и подправленного кларнета, на них он тоже играл по слуху. Плотный и коренастый, он вырастал крепким, свободно крутил солнце на перекладине. На него, первенца, обильно изливалась родительская любовь, особенно материнская. Властная и честолюбивая, родом из зажиточной полусельской-полугородской семьи, мать питала нескрываемые надежды на будущее его величие и славу. В мечтах сын виделся ей знаменитым доктором — заграничное образование, городские хоромы с кабинетами и зимним садом, с собственными кабриолетами и телефоном, в женах барышня из хорошей фамилии, а не исключалась и иностранка, каждое лето путешествия по заграничным курортам, почет от больших и малых, и в первую голову от властей, связи в столице, которые, кто знает, может, доведут его до профессорской кафедры, до депутатского или — дожить бы, чтобы хоть глазком на него поглядеть,— до министерского кресла... В отличие от жены отец его, Петко Няголов, собственник мучного лабаза, не очень тревожился о первородном сыне, как позднее и о младших двух, был им доволен, и средними баллами, которые тот носил, и его деревенским загаром. А уж на его увлечение музыкой нарадоваться не мог. Сам он играл на кларнете, и частенько под вечер они, уединяясь вдвоем в гостиной, погружались в свои дуэты — скрипка и кларнет, окарина и кларнет. Играли народные песни.
Ничто не сближало так отца и сына, как эта музыка. Публики не было, да они ее и не желали, появление в качестве слушателя кого-нибудь из домашних или соседей чаще разрушало магию — они начинали стараться, фальшивили, и капризное облачко вдохновения отлетало стыдливо.
Так и рос себе Нягол на приволье и, к немалому огорчению матери, несмотря на городские манеры и связи с изысканными домами, несмотря на латинский и ноты, все крепче привязывался к деревенской жизни. Он уже умел заклепывать косу, снимать и надевать путы, складывать снопы и подрезать виноград, колядовал и мастерил царвули, знал почти все земледельческие культуры и орудия, десятки цветов и трав, распознавал птиц по голосам, смело ездил верхом, исходил сельские угодья, пил из окрестных родничков — чешмы носили выразительные названия, по весне вода распирала трубки и журчала в полную силу, а летом примолкала, чуть полизывая мшистый камень. Он запоминал людей и дома, дворы и огороды, сельский обиход, праздники и обряды. И, может, сильнее всего привлекала его речь этих людей, неистощимая в своей выразительности, живая и гибкая, простеженная тонкой иронией и юмором, грубостями и бранью. Слушая и наблюдая крестьян с их вековым влечением к неподдельному, он испытывал чувство, что слова их возникают из нив и садов, из обширных равнин и каменистых вершин, из домов и галереек, из половиков и прялок — из всего этого пульсирующего мира, в котором жили они словно взрослые дети, рано умудренные и оставшиеся чуть-чуть наивными, доверчивые и хитроватые.
Мужая, он начинал вникать и в другое — в темные стихии, владеющие этими людьми: счеты и предрассудки, злоба, приводящая к мести и к напрасной крови. В такие часы в душе его наступали отливы, со временем они очертили тоненькую границу — межу между сельским и городским, оставшуюся в нем на всю жизнь. И хотя своей искусственностью и склонностью к бутафории город часто его отталкивал, он рано оценил его скрытые качества. Здесь были театр и оркестр, выходила газета, появлялись лекторы, привозили фильмы, работали две библиотеки, из них можно было целыми днями не вылезать. Нягол догадывался, что именно эти вещи делали их городок мостом к великим центрам культуры, собравшим сокровища человеческого духа. Туда с нарастающей тягой стремилась его раздвоенная, рано крепнущая душа.
Годы шли, и торговля Петко Няголова, хоть и некрупная, тоже шла, семья не испытывала затруднений в тяжелые послевоенные годы и позднее, во время кризиса,— спрос на муку и жмых не убывал. Впрочем, военные годы застали Нягола совсем маленьким, и он их не очень помнил, не дошли до него и потрясения двадцать третьего — двадцать пятого годов, в их городке ни восстания, ни погромов не было (случайно ли не было их и в Апостольский апрель семьдесят шестого?), отец вернулся с фронта живым и здоровым, ин-тендантствовал там в каком-то батальоне. Политикой он не занимался, а пользовался жизнью вовсю — путешествовал по стране, даже за границу съездил разок, заводил приятелей, устраивал пикники и пирушки и по-прежнему не оставлял песни и музыку.
Нягол к тому времени обзавелся двумя братцами — средним, Иваном, родившимся после войны, и маленьким Теодором, белокожим нежным мальчонкой, произраставшим среди девчонок. Поглощенный своими молодыми делами, Нягол все же приметил, что с рождением Теодора отношение матери к нему и к Ивану стало изменяться: она словно бы отдалилась от старших сыновей, поглощенная малышом Теодором, который, по общему признанию, весь выдался в нее. Она его ограждала излишними заботами и вниманием, избыточной нежностью. Теодорика одевали на модный европейский манер, добравшийся и досюда, покупали заграничные игрушки, колясочки и кроватки, даже тен-тик был у него, очень красивый, питание ему подбиралось с особым тщанием, и, хотя в доме была служанка, ему наняли и гувернершу, молодую девицу с незаконченными домоводческими курсами. Она не разлучалась с ребенком, учила его читать по-немецки, кланяться и петь песенки, простенькие, на две четверти, быть всегда чистеньким и умытым, не бегать и не кричать, кушать с ножом и с вилочкой, ложиться в точно назначенное время и всегда в пижамке. По воскресным дням воспитательница, как оказалось — набожная, водила Теодорика в церковь, после службы, взявшись за руки, они обходили центр города, старательно разглядывали витрины и афиши, любовались фонтаном перед судебной палатой, в котором лениво плавали раскормленные красные рыбки. В эти же дни мама Теодора совершала с маленьким сыном послеобеденные визиты к своим приятельницам, дамам ее положения, и там часами пристроенный в уголок ребенок чинно бдел над своим пирожным, бессмысленно вслушиваясь в женскую болтовню. То же самое повторялось, когда дамы-приятельницы возвращали визит маме.
А Иван в это время рос как-то незаметно, между прочим и между прочими. Словно конфузясь чего-то, первым поднимался из-за стола, неизвестно когда ложился, избегал игр и частенько уединялся где-нибудь в комнате, а то и в подвале, любимом его приюте. Нягол заставал его там за банками с вареньями и компотом — осторожно, одну за другой, он их расставлял этикетками наружу — или же теребил шерсть, вынутую из узла. Став постарше, Иван завладел отцовскими инструментами — сверлами, клещами, пилами и пилочками, отыскал где-то маленький заброшенный верстак и, устроившись в полутемном углу подвала, стал регулярно проводить там все свое свободное время, не притесняемый старшими. На сбереженные средства (он ни стотинки не тратил на лакомства, прикапливая карманные деньги) купил себе рубанок и мастерил часами какие-то штуковины, не похожие ни на игрушки, ни на утварь, просто обрабатывал доски и планки и собирал их причудливым образом. Нягол его навещал время от времени, наблюдал за его работой и расспрашивал, что к чему.
Постепенно Иван поднаторел в своем раннем мастерстве, научился обрабатывать дерево чисто и ловко, стал делать табуретки и столики, даже за двуколку принялся. В школе он еле тянул, но все же переходил из класса в класс, и с годами все привыкли к неладам Ивана с учебой, так же как раньше согласились на незаметность его в просторном доме. Только Нягол испытывал к Ивану чувство неясной вины, искупаемой редкими проявлениями братского внимания. И когда, окончив гимназию в разгаре молодых сил и успеха местных барышень, он несколько неожиданно поехал в Грац изучать медицину, единственный, кто на вокзале ударился в слезы, был четырнадцатилетний Иван, осунувшийся и усыпанный юношескими угрями.
То было осенью тридцать третьего, деньги подешевели, а цены перестали соответствовать жалованьям и поденным платам, но тревожно-возбужденного Нягола это не касалось. Где-то в сознании, взбудораженном сипящим поездом, пробегали газетные строчки о важных переменах в Германии. Кто бы мог предположить, что всего через несколько лет они сотрясут не только мир, но и собственную его судьбу.
Торжество подходило к концу, официанты разносили прощальный коньяк, дамам сверх того отпускалось еще какое-то раскисшее желе. Виновник торжества, Нягол, в темно-сером костюме с синим галстуком бабочкой и распустившейся гвоздичкой в петлице, восседал в центре стола, слегка побледневший, склонялся время от времени то в одну, то в другую сторону, отвечал на вопросы, улыбаясь кивал, отпивал в ответ на пожелания и тосты, оставаясь равнодушным к приподнятой атмосфере, воцарившейся в честь присуждения ему высокого звания. С двух его сторон скромно устроились соперники и коллеги, все солидные имена, кое-кого из них он бы и в прихожую к себе не пустил, но, раз такое торжество, ничего не попишешь. Возле литературных светил суетились писатели помоложе, напротив сановито переговаривались два маститых критика, в чьем вкусе он сомневался, им, точно послушники, внимали высокопоставленные чиновники от культуры. Внимал и его младший брат Теодор, недавно реабилитированный профессор химии, сидевший рядом с супругой. В самом отдаленном углу одиноко угощалась Маргарита, известная оперная певица, темноглазая, с улыбкой свежей черешни. Несмотря на многолетнюю связь с юбиляром, которую оба они давно не скрывали, она тактично выбрала местечко подальше, ненавязчиво подчеркивающее ее настоящее положение и весьма удобное для обзора. Среди дамской половины, демонстрирующей и вкус и претензии на него, она выделялась изысканностью туалета — пастельно-синее, почти фиолетовое платье без рукавов, с изящным вырезом, украшенное золотой брошкой с изображением главного витража Нотр-Дам. Впрочем, туалет ее был и в самом деле парижским, шитым на заказ, повидавшим приемы и сходки оперной европейской элиты. Скорее благодаря характеру, чем воспитанию, Маргарита быстро свыклась с блеском той среды, куда ее занесла профессия, с частыми деловыми встречами, с присутствием мужчин, готовых к темпераментному поклонению. Так что пасторальный настрой нынешнего торжества, приправленный многозначительностью тостов и жестов, по большей части неискренних, действительно ее занимал. Хоть и не очень сведущая в литературе, она весь вечер не могла отделаться от чувства покровительства — этим людям, особенно асам, не хватало подлинной известности и славы, такой, например, как у нее. А ведь она всего лишь хорошее (ну, допустим, отличное) меццо-сопрано, не больше.
— Уважаемые коллеги,— раздался голос одного из маститых критиков: подзапоздав со здравицей, он непременно желал быть выслушанным.— Про Нягола тут говорились вещи столь же хорошие, сколь и справедливые... Все мы знаем внутреннюю мощь его слова, органический заряд...
Нягол в который уж раз повесил голову от неловкости. Кто-то, может быть принужденно, закашлялся. Он знал этого плешивого типа, его прошлые и нынешние критические упражнения, серенькое ассистентство, в свое время освещавшееся тускловатой лампадкой догмы, испускающей душок страха, ограниченности и вместе с тем хитрости — их смесь странным образом переходила в сатрапство. Знал он его и в более поздние времена, перерядившегося в тогу раскрепощения, сильно, впрочем, смахивающую на нашу домодельную бурку, и вот теперь он профессор, деятель чего только «не», совместитель и заместитель, неутомимый просветитель и ловкий блюститель, известный по симпозиумам, телевизионным встречам и солидным научным сессиям, автор томов-кирпичей, в душе так и оставшийся тем же невзрачным ассистентиком с двумя-тремя изношенными идейками, зато с апоплексически отяжелевшей фигурой, уплотнившимся тембром и в действительно хорошо сшитом костюме из заграничной материи. И Нягол когда-то уплатил, можно сказать, ту же дань времени, но он ее платил искренне, то есть злосчастно, а для некоторых, видимо, эта дань не была кровной: простая расписка, рвешь ее на клочья — и в мусорную корзину. Какая мощь, какие органические заряды, кем его считает этот профессор — провинциальным честолюбцем, слепым и глухим к этой невероятной нынешней жизни, заливающей нас отовсюду, в чьих волнах мы оказались столь неопытными пловцами? Оглядываясь на свою жизнь, Нягол с удивлением открывал непонятное расточительство времени и усилий, половина их ушла на всевозможные заседания, на корпение по редакциям над чужими рукописями, на схватки по мелочам. Заседали неудержимо, через день и каждый день, чего только не обсуждали и все на один манер — проблема такая да проблема сякая, впрягали и распрягали литературный фаэтон, повторяли до одурения одно и то же, бахвалились, клялись, величались на глазах у народа, не замечая, как пегасы их, у кого тайно, у кого явно, но почти у всех обрастают жирком от впрягания — хочешь спереди, хочешь сзади — в литературные тачки, вместо слова частенько нагружаемые всяческой ерундой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53