https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/pod-nakladnuyu-rakovinu/Dreja/
И кто знает, может, его «аминь» искренне вырвалось из души, не ведавшей больших невзгод и потрясений?
— И всякому дай боже,— мягко ответил Нягол.
— Дай боже, дай боже,— вторил Грашев, вынимая из сумки книги.— Поскольку медики ничего иного не разрешают, привез тебе новые издания друзей с автографами.
Он сложил книги у Нягола в головах и глянул на позолоченные часы.
— Нам пора — обещал не засиживаться! — Он склонился и поцеловал Нягола в сухой пылающий лоб.— Скорейшего выздоровления! Ничего нового под знаком солнца, зато под знаком страдания — ничего старого! Дерзай!
Грашев вышел, помахивая рукой, осталась Кира. Взволнованная предыдущей сценой, она восхищалась Грашевым, которого видела впервые. Переполненная гордостью за обоих, торжественно объявила:
— Ты будешь жить, дорогой друг и товарищ! — Она чуть не плакала.— Ты будешь жить долго и плодотворно, наперекор слепой природе!
Ткнувшись головой в Няголово плечо, Кира побежала к двери. Последнее, что увидел Нягол, был ее высоко подстриженный затылок.
Наконец-то покой. Нягол вытянул руки, расправил плечи, оставив ноги слегка согнутыми — чтобы не потревожить живот: там все еще билось черное сердце боли. Сегодня впервые после операции он приободрился, почувствовал слабый прилив сил: захотелось бульона со свежевыпеченным, посыпанным петрушкой и корицей хлебом. Сама мысль об этом его подкрепляла. Он нёбом чувствовал вкус бульона, запах приправ, тающие во рту корочки. Неужто я выздоравливаю? — спросил он себя, весь в сладостных мурашках надежды. Память медленно обходила пережитое после Эневых выстрелов — свободная, ясная, выбирающаяся из капкана непереносимой боли.
Когда он после операции приходил в сознание, чувство было такое, точно вместо живота у него — квашонка с набухающим тестом. В раскромсанных внутренностях непрестанно что-то пульсировало волнами, доходя до последней клетки, затемняло взор, заливало мысль, сжимало дыхание. Какая-то медленная сила кренила стены, потолок, окружающие предметы, пока не пересиливала их собственная тяжесть и не раскручивала в обратную сторону. Вместе с ними начинали крутиться деревья, заглядывающие в окно, само небо. В центре этого не подвластного никакому сопротивлению закручивания был он — жалкая точка в хаосе инерции.
И так — до следующего кризиса, до следующего задыхания. Хороший пловец, Нягол помнил магнетическую силу омута, его темную, неистовую водяную плоть, словно в оргазм впадающую при соприкосновении с беспомощным телом, угодившим в текучие ее объятия. Что-то подобное происходило и во время кризисов.
Теперь боли унялись, словно отошедшая буря, Нягол походил на побитую, но не давшую течи старую лодку с поломанными веслами, искривленным рулем и мокрым днищем, укрывшуюся в спасительной бухте и омываемую укрощенными волнами. Упадок сил затягивал его в дремоту, глаза сами собой закрывались, но он уже не отключался надолго, как раньше: мысль работала.
В который уж раз видел он взблескивающее дульце Энева пистолета, слышал крики и выстрелы, звон разбитого стекла. Этот несчастный палил в крайнем озлоблении, подхлестнутый неудержимой местью. Вытесненный эпохой в люмпены, чего он добивался? Хлеба? Был у него хлеб. Самозабвения в алкоголе? Было. Зрелищ? Тоже не проблема, достаточно старенького телевизора. Нет, недостаточно. Энё хотел положения, почестей и больше всего власти — маленькой, но реальной власти, от которой бы зависели окружающие. Он был самозваный евнух — надзиратель эпохи, изгнанный из-за своего чрезмерного, остервенелого фанатизма.
Чрезмерный фанатизм, остервенелость, повторил про себя Нягол. Вроде бы несовместимо, но разве бывает фанатизм не чрезмерный? Зрелый разум не может быть фанатичным. Но самое странное здесь — мимикрия. Энё ею владел, может, и неосознанно, в глазах многих он выглядел мучеником своих убеждений — этакая одинокая совесть, догорающая над рюмкой с ракией. И вот пришло время, когда этот мученик замахнулся именно на товарищей своих по борьбе. Как такое превращение произошло, когда, почему? Вроде бы ясно, да не совсем. Почему не пошел он в город и не подстерег именно того, кто посягнул на его почести и привилегии, а накинулся на Гроздана и остальных — на него, писателя, которого видел так редко?
Если его описывать, то с чего начать — с телесной скудости, лишившей его извечных радостей жизни — любви, близости женщины, отцовства, семейного очага, друзей, заслуженно стабильного места в обществе? Кто мог рассказать хоть что-то об его истинной тайной жизни, о его скрытых склонностях и пороках, о безумных мечтах-угрозах, о мрачном восторге, обо всем, рожденном и рождаемом в неисходном одиночестве, на которое он обречен с ранней юности?
А может, надо приниматься совсем с другого конца, с какого-нибудь случая или переживания, спутавшего гены нормального до тех пор мальчишки, забросившего его на дикие тропы отчуждения, копимой зависти и злобы ко всему нормальному и естественному? И когда пробил час борьбы, совпавший с его юностью, он с воодушевлением принял исключительное за нормальное, риск за праздник, кровь за вино и кинулся в нее — слабый, но неистовый, простоватый, но вознесенный своим экстазом, опьяненный идеей возмездия — личного возмездия и личного триумфа, хотя бы посмертного.
Кто знает, что может таиться в душе такого вот Энё?
Рана пульсировала в такт мыслям, Нягол заметил их внутреннюю связь. Невероятно, но факт, что он был связан с этим человеком еще задолго до корчмы — они были товарищами по идее и по борьбе, людьми одной общественной группы крови. Жизнь, однако, великий циник, нет над ней суда, кроме времени, вот она и разыгрывает то комедии, то трагедии, то притворяется неисправимым простачком, то вдруг, скинув ребячью личину, обдает безмерным скепсисом своих вечно бодрствующих очей. С двух полюсов стянула она их с Энё под общее знамя, а когда знамя победно развеялось, каждого откинула в свою сторону, чтобы столкнуть их затем врагами, такими же странными, какими странными соратниками были они в прежние времена.
Он расслабил напряженные ноги, вытянулся, живот его тоже расправился — казалось, что Нягол поднимается на ноги, без опор и подстоек, готовый сделать первый шаг после ранения — первый в его новой жизни, возвращенной судьбой... И в этот миг он понял, что прощает своему убийце.
Это было особое, неизведанное до сих пор состояние — словно скрытые и остановленные чистые воды внезапно хлынули по тебе, прополаскивая всякую клетку, смывая скопившийся осадок, накипь пережитого. И ты готов выпрямиться очищенный, полегчавший, с утихшей памятью и умудренным пульсом. Да, Энё мертв, он сам добился своего последнего, кровавого краха, и эта гибель — его первый и настоящий триумф — самоодоление и самоосуждение, самоисполнение приговора...
Нягол нажал кнопку и попросил у изумленной сестры сигарету.
Так начались его одинокие бдения в больничной палате. Близкие уходили и приходили, оставалось только эхо их голосов, озабоченность взглядов. Да, эти люди его любили, настоящее чудо вошло в его жизнь — чудо зрелой бестелесной любви, которая, как ни странно, была обращена на его бренное тело.
Особенно зримо чувство это охватило Элицу. Она приходила чаще всех и сидела долго, иногда приносила огромные букеты цветов и сетки с ненужными продуктами, иногда являлась без единого стебелька, без всякого груза, со смущенным лицом и решительностью во взгляде. Присаживалась на постель, касалась его руки, лба, совсем легонько, как мотылек, оставляя на коже бесцветную пыльцу своей тревоги. Спрашивала его об одном и том же: болит ли, спал ли, что ел, какая температура. После этого замолкала и замирала, чуть дыша. И Нягол в который раз замечал, что Эли-цына шея по-детски тонка и словно бы неспособна удерживать и питать голову, плечи и ключицы остро торчат под блузкой, руки висят, полупрозрачные и длинные, готовые обнять весь мир. Я тебя видела во сне, дядя,— робко объявляла она и рассказывала очередной сон, сотканный из странностей, испытаний и внезапных дождей — в их очистительной роли она себе не давала отчета. Вечно они ее заставали без укрытия, без зонта или без плаща, то по-летнему теплые, то холодные по-осеннему, хмурые, и она говорила, что, если не примет душ после этого, не можгт снова заснуть. НЯГОЛ, который сбавил в весе почти наполовину и уже привык ощущать свое тело мощами, иногда видел ее под этим душевым дождем, полуженщину-полуребенка, ступающую по касательной между земным и небесным. На этой именно касательной располагалось и таинство их взаимного тяготения, временами более сильного, чем отцовство, чистого и вызывающего одновременно. В нас течет одинаковая няголовская кровь, без подмесу, с умеренными родовыми ядами, думал он в такие минуты, мы, наверное, одинаковой группы и одинакового состава — такое случается именно при непрямом родстве.
У Нягола были свои видения. Среди бела дня, как на ленте, возникал давнишний пейзаж: ноябрьский ветер накидывался на осыпанное увядшими листьями дерево, и оттуда мигом разлетался целый рой маленьких желтых птиц. Или ему казалось, что он летит в самолете. Металлическая сигара подрагивала от напряжения, прорывала тонкую пряжу облаков, и под ними открывалась вдруг далекая земля, нагромождение горных кряжей, густая паутина дорог и дорожек, поблескивающие кубики сел, синие пятна водоемов и водохранилищ, пестрые покрывала садов и нив. Нягол в овальное окошко следил за пейзажем, за его величаво-медлительной изменчивостью и чуть ли не физически ощущал то самое гигантское кружение планеты, непостижимое снизу, благодаря чему на земле сохранялась жизнь, менялись времена года — вообще шло время. Эпический пейзаж, настраивающий разум на глобальный уровень. Но достаточно было ворваться в плотную, точно немытая шерсть, тучу — и самолет начинал подскакивать и трястись, и крылья его опасно гнулись — чтобы мигом исчезла всякая мысль и душа заполнилась беспомощностью и присущим земному существу страхом перед высотой.
Он летал десятки, а может, и сотни раз, но только здесь, на больничном одре, ужаснулся по-настоящему: сколько же раз висел он оторванным листком над вершинами и пропастями, равнинами и морями, вознесшийся над матерью-землей, дрожащий вместе с машиной и лишенный собственных крыльев — жалкий, ломкий мыслящий тростник... Что можно еще сказать будущим поколениям после этого машинизированного летания, какие слова приписать Галилею и Ньютону, Икару и Антею? Что земля круглая и, видимо, вертится вокруг солнца и собственной оси, что, хоть и плавает она в воздушном океане как шарик, много весит и притягивает к себе; что, оторвавшись от нее, и вправду теряешь силу; что там, в небесах, солнце еще нещаднее печет, каждый миг грозясь растопить железные плавники, припаянные к рыбьему тулову летательного аппарата...
Ему не верилось, что часами он, беспомощный, висел над планетой, над чужими землями и над отечеством, вместо того чтобы избороздить его пешком, на коне, в крайнем случае на поезде или в машине. Он рисковал впустую, просто по инерции века, лишь бы пришпорить время, а в сущности — самого себя. Или из любопытства — чтобы бросить с небес взгляд на вселенский дом человека. Невероятно...
Он услышал, как рычит и стонет садящаяся машина, как всхлипывает, стремительно налетая на укрупняющиеся холмы. Следил в окошко за ее ощетинившимся чревом, выпустившим железные ноги, за пробегающей по близкой горе тенью, похожей на пикирующего орла, готового схватить бетонную ленту и вместе с ней раствориться в небытии.
Неожиданно входил Весо. На лацкане его вспыхивала красная лампочка. Я пришел выравнять твою мысль,— от дверей говорил он,— ты опять отклонился. Нягол, не понимая, о каких отклонениях речь, спрашивал: Намекаешь на Икара? — На какого Икара? — недоумевал Весо. Икар, сын Дедала.— Значит, я прав,— рассуждал Весо.— Икар, дорогой мой, легенда, а мы с тобой живем в конце двадцатого века — века сообщающихся сосудов. Все сообщается — человек и природа, пространство и время, движение и покой, и над всем стоит человек, ты да я.
— Если все сообщается, как же можно над этим стоять? — удивлялся Нягол и догадывался про себя: они ждут от меня чего-то важного, потому так заботятся...
— Ты забываешь, что человек венец природы,— поправлял его Весо (а лампочка на лацкане замигала).— Человек — животное, дорогой Весо, из живот
ного венца не получится.
В сущности же Нягол намеревался сказать, что человек не просто сосуд, сообщающийся с общественным бассейном, что у него есть свой внутренний независимый уровень, а вместо того, чтобы его поддержать индивидуально, человечество кинулось его выравнивать, не отдавая отчета в том, что из выравнивания, пусть даже на мировом уровне, может выродиться только уплощенное — будь то мысль, чувство или воображение, самое же главное — уплощенные средние цели.
— Значит, я был прав,— повторил Весо.— Видимо,
рана делает тебя скептичным, а этого нельзя допу
стить. Ты баловень судьбы, и от тебя многое еще ожи
дается.
Нягол, довольный, сглотнул — он угадал события, происходящие вне больницы.
— В конце пути, дорогой мой Весо, у человека остается одна-единственная вещь — своя собственная судьба. И становится видно, что все желания твои можно было собрать в несколько слов. Чего и как человек желает, так он и думает, так и живет на этом свете, это уже давно замечено. И если хочешь знать, для меня из богов самый интересный Гефест, потому что он хром!
— А что у него общего...
— Да, да, представь себе, охромевший бог — понимаешь, как это прелестно и глубоко?
— Не понимаю,— признался Весо.
— Ты еще скажешь, что не видишь разницы между «Разделяй и властвуй» и «Отодвигай и властвуй»?
— У тебя опять температура,— озабоченно сказал Весо, пробуя ладонью Няголов лоб.
— Твоя озабоченность похвальна, брат, но ты, видимо, упустил великую операцию религий с будущим, оторванным от настоящего и помещенным в потустороннее,— серьезно заявил Нягол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
— И всякому дай боже,— мягко ответил Нягол.
— Дай боже, дай боже,— вторил Грашев, вынимая из сумки книги.— Поскольку медики ничего иного не разрешают, привез тебе новые издания друзей с автографами.
Он сложил книги у Нягола в головах и глянул на позолоченные часы.
— Нам пора — обещал не засиживаться! — Он склонился и поцеловал Нягола в сухой пылающий лоб.— Скорейшего выздоровления! Ничего нового под знаком солнца, зато под знаком страдания — ничего старого! Дерзай!
Грашев вышел, помахивая рукой, осталась Кира. Взволнованная предыдущей сценой, она восхищалась Грашевым, которого видела впервые. Переполненная гордостью за обоих, торжественно объявила:
— Ты будешь жить, дорогой друг и товарищ! — Она чуть не плакала.— Ты будешь жить долго и плодотворно, наперекор слепой природе!
Ткнувшись головой в Няголово плечо, Кира побежала к двери. Последнее, что увидел Нягол, был ее высоко подстриженный затылок.
Наконец-то покой. Нягол вытянул руки, расправил плечи, оставив ноги слегка согнутыми — чтобы не потревожить живот: там все еще билось черное сердце боли. Сегодня впервые после операции он приободрился, почувствовал слабый прилив сил: захотелось бульона со свежевыпеченным, посыпанным петрушкой и корицей хлебом. Сама мысль об этом его подкрепляла. Он нёбом чувствовал вкус бульона, запах приправ, тающие во рту корочки. Неужто я выздоравливаю? — спросил он себя, весь в сладостных мурашках надежды. Память медленно обходила пережитое после Эневых выстрелов — свободная, ясная, выбирающаяся из капкана непереносимой боли.
Когда он после операции приходил в сознание, чувство было такое, точно вместо живота у него — квашонка с набухающим тестом. В раскромсанных внутренностях непрестанно что-то пульсировало волнами, доходя до последней клетки, затемняло взор, заливало мысль, сжимало дыхание. Какая-то медленная сила кренила стены, потолок, окружающие предметы, пока не пересиливала их собственная тяжесть и не раскручивала в обратную сторону. Вместе с ними начинали крутиться деревья, заглядывающие в окно, само небо. В центре этого не подвластного никакому сопротивлению закручивания был он — жалкая точка в хаосе инерции.
И так — до следующего кризиса, до следующего задыхания. Хороший пловец, Нягол помнил магнетическую силу омута, его темную, неистовую водяную плоть, словно в оргазм впадающую при соприкосновении с беспомощным телом, угодившим в текучие ее объятия. Что-то подобное происходило и во время кризисов.
Теперь боли унялись, словно отошедшая буря, Нягол походил на побитую, но не давшую течи старую лодку с поломанными веслами, искривленным рулем и мокрым днищем, укрывшуюся в спасительной бухте и омываемую укрощенными волнами. Упадок сил затягивал его в дремоту, глаза сами собой закрывались, но он уже не отключался надолго, как раньше: мысль работала.
В который уж раз видел он взблескивающее дульце Энева пистолета, слышал крики и выстрелы, звон разбитого стекла. Этот несчастный палил в крайнем озлоблении, подхлестнутый неудержимой местью. Вытесненный эпохой в люмпены, чего он добивался? Хлеба? Был у него хлеб. Самозабвения в алкоголе? Было. Зрелищ? Тоже не проблема, достаточно старенького телевизора. Нет, недостаточно. Энё хотел положения, почестей и больше всего власти — маленькой, но реальной власти, от которой бы зависели окружающие. Он был самозваный евнух — надзиратель эпохи, изгнанный из-за своего чрезмерного, остервенелого фанатизма.
Чрезмерный фанатизм, остервенелость, повторил про себя Нягол. Вроде бы несовместимо, но разве бывает фанатизм не чрезмерный? Зрелый разум не может быть фанатичным. Но самое странное здесь — мимикрия. Энё ею владел, может, и неосознанно, в глазах многих он выглядел мучеником своих убеждений — этакая одинокая совесть, догорающая над рюмкой с ракией. И вот пришло время, когда этот мученик замахнулся именно на товарищей своих по борьбе. Как такое превращение произошло, когда, почему? Вроде бы ясно, да не совсем. Почему не пошел он в город и не подстерег именно того, кто посягнул на его почести и привилегии, а накинулся на Гроздана и остальных — на него, писателя, которого видел так редко?
Если его описывать, то с чего начать — с телесной скудости, лишившей его извечных радостей жизни — любви, близости женщины, отцовства, семейного очага, друзей, заслуженно стабильного места в обществе? Кто мог рассказать хоть что-то об его истинной тайной жизни, о его скрытых склонностях и пороках, о безумных мечтах-угрозах, о мрачном восторге, обо всем, рожденном и рождаемом в неисходном одиночестве, на которое он обречен с ранней юности?
А может, надо приниматься совсем с другого конца, с какого-нибудь случая или переживания, спутавшего гены нормального до тех пор мальчишки, забросившего его на дикие тропы отчуждения, копимой зависти и злобы ко всему нормальному и естественному? И когда пробил час борьбы, совпавший с его юностью, он с воодушевлением принял исключительное за нормальное, риск за праздник, кровь за вино и кинулся в нее — слабый, но неистовый, простоватый, но вознесенный своим экстазом, опьяненный идеей возмездия — личного возмездия и личного триумфа, хотя бы посмертного.
Кто знает, что может таиться в душе такого вот Энё?
Рана пульсировала в такт мыслям, Нягол заметил их внутреннюю связь. Невероятно, но факт, что он был связан с этим человеком еще задолго до корчмы — они были товарищами по идее и по борьбе, людьми одной общественной группы крови. Жизнь, однако, великий циник, нет над ней суда, кроме времени, вот она и разыгрывает то комедии, то трагедии, то притворяется неисправимым простачком, то вдруг, скинув ребячью личину, обдает безмерным скепсисом своих вечно бодрствующих очей. С двух полюсов стянула она их с Энё под общее знамя, а когда знамя победно развеялось, каждого откинула в свою сторону, чтобы столкнуть их затем врагами, такими же странными, какими странными соратниками были они в прежние времена.
Он расслабил напряженные ноги, вытянулся, живот его тоже расправился — казалось, что Нягол поднимается на ноги, без опор и подстоек, готовый сделать первый шаг после ранения — первый в его новой жизни, возвращенной судьбой... И в этот миг он понял, что прощает своему убийце.
Это было особое, неизведанное до сих пор состояние — словно скрытые и остановленные чистые воды внезапно хлынули по тебе, прополаскивая всякую клетку, смывая скопившийся осадок, накипь пережитого. И ты готов выпрямиться очищенный, полегчавший, с утихшей памятью и умудренным пульсом. Да, Энё мертв, он сам добился своего последнего, кровавого краха, и эта гибель — его первый и настоящий триумф — самоодоление и самоосуждение, самоисполнение приговора...
Нягол нажал кнопку и попросил у изумленной сестры сигарету.
Так начались его одинокие бдения в больничной палате. Близкие уходили и приходили, оставалось только эхо их голосов, озабоченность взглядов. Да, эти люди его любили, настоящее чудо вошло в его жизнь — чудо зрелой бестелесной любви, которая, как ни странно, была обращена на его бренное тело.
Особенно зримо чувство это охватило Элицу. Она приходила чаще всех и сидела долго, иногда приносила огромные букеты цветов и сетки с ненужными продуктами, иногда являлась без единого стебелька, без всякого груза, со смущенным лицом и решительностью во взгляде. Присаживалась на постель, касалась его руки, лба, совсем легонько, как мотылек, оставляя на коже бесцветную пыльцу своей тревоги. Спрашивала его об одном и том же: болит ли, спал ли, что ел, какая температура. После этого замолкала и замирала, чуть дыша. И Нягол в который раз замечал, что Эли-цына шея по-детски тонка и словно бы неспособна удерживать и питать голову, плечи и ключицы остро торчат под блузкой, руки висят, полупрозрачные и длинные, готовые обнять весь мир. Я тебя видела во сне, дядя,— робко объявляла она и рассказывала очередной сон, сотканный из странностей, испытаний и внезапных дождей — в их очистительной роли она себе не давала отчета. Вечно они ее заставали без укрытия, без зонта или без плаща, то по-летнему теплые, то холодные по-осеннему, хмурые, и она говорила, что, если не примет душ после этого, не можгт снова заснуть. НЯГОЛ, который сбавил в весе почти наполовину и уже привык ощущать свое тело мощами, иногда видел ее под этим душевым дождем, полуженщину-полуребенка, ступающую по касательной между земным и небесным. На этой именно касательной располагалось и таинство их взаимного тяготения, временами более сильного, чем отцовство, чистого и вызывающего одновременно. В нас течет одинаковая няголовская кровь, без подмесу, с умеренными родовыми ядами, думал он в такие минуты, мы, наверное, одинаковой группы и одинакового состава — такое случается именно при непрямом родстве.
У Нягола были свои видения. Среди бела дня, как на ленте, возникал давнишний пейзаж: ноябрьский ветер накидывался на осыпанное увядшими листьями дерево, и оттуда мигом разлетался целый рой маленьких желтых птиц. Или ему казалось, что он летит в самолете. Металлическая сигара подрагивала от напряжения, прорывала тонкую пряжу облаков, и под ними открывалась вдруг далекая земля, нагромождение горных кряжей, густая паутина дорог и дорожек, поблескивающие кубики сел, синие пятна водоемов и водохранилищ, пестрые покрывала садов и нив. Нягол в овальное окошко следил за пейзажем, за его величаво-медлительной изменчивостью и чуть ли не физически ощущал то самое гигантское кружение планеты, непостижимое снизу, благодаря чему на земле сохранялась жизнь, менялись времена года — вообще шло время. Эпический пейзаж, настраивающий разум на глобальный уровень. Но достаточно было ворваться в плотную, точно немытая шерсть, тучу — и самолет начинал подскакивать и трястись, и крылья его опасно гнулись — чтобы мигом исчезла всякая мысль и душа заполнилась беспомощностью и присущим земному существу страхом перед высотой.
Он летал десятки, а может, и сотни раз, но только здесь, на больничном одре, ужаснулся по-настоящему: сколько же раз висел он оторванным листком над вершинами и пропастями, равнинами и морями, вознесшийся над матерью-землей, дрожащий вместе с машиной и лишенный собственных крыльев — жалкий, ломкий мыслящий тростник... Что можно еще сказать будущим поколениям после этого машинизированного летания, какие слова приписать Галилею и Ньютону, Икару и Антею? Что земля круглая и, видимо, вертится вокруг солнца и собственной оси, что, хоть и плавает она в воздушном океане как шарик, много весит и притягивает к себе; что, оторвавшись от нее, и вправду теряешь силу; что там, в небесах, солнце еще нещаднее печет, каждый миг грозясь растопить железные плавники, припаянные к рыбьему тулову летательного аппарата...
Ему не верилось, что часами он, беспомощный, висел над планетой, над чужими землями и над отечеством, вместо того чтобы избороздить его пешком, на коне, в крайнем случае на поезде или в машине. Он рисковал впустую, просто по инерции века, лишь бы пришпорить время, а в сущности — самого себя. Или из любопытства — чтобы бросить с небес взгляд на вселенский дом человека. Невероятно...
Он услышал, как рычит и стонет садящаяся машина, как всхлипывает, стремительно налетая на укрупняющиеся холмы. Следил в окошко за ее ощетинившимся чревом, выпустившим железные ноги, за пробегающей по близкой горе тенью, похожей на пикирующего орла, готового схватить бетонную ленту и вместе с ней раствориться в небытии.
Неожиданно входил Весо. На лацкане его вспыхивала красная лампочка. Я пришел выравнять твою мысль,— от дверей говорил он,— ты опять отклонился. Нягол, не понимая, о каких отклонениях речь, спрашивал: Намекаешь на Икара? — На какого Икара? — недоумевал Весо. Икар, сын Дедала.— Значит, я прав,— рассуждал Весо.— Икар, дорогой мой, легенда, а мы с тобой живем в конце двадцатого века — века сообщающихся сосудов. Все сообщается — человек и природа, пространство и время, движение и покой, и над всем стоит человек, ты да я.
— Если все сообщается, как же можно над этим стоять? — удивлялся Нягол и догадывался про себя: они ждут от меня чего-то важного, потому так заботятся...
— Ты забываешь, что человек венец природы,— поправлял его Весо (а лампочка на лацкане замигала).— Человек — животное, дорогой Весо, из живот
ного венца не получится.
В сущности же Нягол намеревался сказать, что человек не просто сосуд, сообщающийся с общественным бассейном, что у него есть свой внутренний независимый уровень, а вместо того, чтобы его поддержать индивидуально, человечество кинулось его выравнивать, не отдавая отчета в том, что из выравнивания, пусть даже на мировом уровне, может выродиться только уплощенное — будь то мысль, чувство или воображение, самое же главное — уплощенные средние цели.
— Значит, я был прав,— повторил Весо.— Видимо,
рана делает тебя скептичным, а этого нельзя допу
стить. Ты баловень судьбы, и от тебя многое еще ожи
дается.
Нягол, довольный, сглотнул — он угадал события, происходящие вне больницы.
— В конце пути, дорогой мой Весо, у человека остается одна-единственная вещь — своя собственная судьба. И становится видно, что все желания твои можно было собрать в несколько слов. Чего и как человек желает, так он и думает, так и живет на этом свете, это уже давно замечено. И если хочешь знать, для меня из богов самый интересный Гефест, потому что он хром!
— А что у него общего...
— Да, да, представь себе, охромевший бог — понимаешь, как это прелестно и глубоко?
— Не понимаю,— признался Весо.
— Ты еще скажешь, что не видишь разницы между «Разделяй и властвуй» и «Отодвигай и властвуй»?
— У тебя опять температура,— озабоченно сказал Весо, пробуя ладонью Няголов лоб.
— Твоя озабоченность похвальна, брат, но ты, видимо, упустил великую операцию религий с будущим, оторванным от настоящего и помещенным в потустороннее,— серьезно заявил Нягол.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53