https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/razdvizhnye/
Близкие в судьи не годятся, понимаешь меня?
Теодор погрузился в кресло. Элица осведомлена о его позоре, это очевидно, ясно также, что она ни за что не проговорится, ее характер он знал. Весь вопрос в том, у кого ключи от его тайны — неужели все-таки у нее?
Спрошу ее, напружился он. Признаюсь ей и спрошу...
Однако какая-то малость останавливала его у самой черты: если открыться ей, можно ее сохранить и спасти себя, теряя Нягола. Но он не был уверен, что выйдет именно так, зная привязанность дочери к дяде и ее протестантскую душу — она может ожесточиться, и тогда он потеряет и ее, и брата.
Он вытянулся, вспыхнув, дрожа коленями. Вместо признания с губ его сорвалось:
— Я могу надеяться... рассчитывать, что то, о чем оба мы сейчас думаем, останется между нами?
Элица прикрыла глаза. В устроенном ресницами сумраке стоны показались ей галлюцинацией — так неожиданно они прозвучали. Она взглянула и поразилась: отец плакал.
Элица убежала в прихожую. Тупо вглядываясь в старенькую кожаную кепку дяди, она вдруг по-настоящему осознала вопрос Теодора — отец что-то знал или подозревал по крайней мере. Фантастично — откуда, какими дорогами? Напряглась, припоминая пережитое за последние недели, и догадалась: дневник! Нашли под подушкой — она его засунула туда в надежде, что по ее комнате они рыскать не будут,— и прочитали записанное! Ах, какая ошибка, какая ребяческая глупость!.. Теперь понятны настойчивые расспросы матери, а она-то думала, они связаны с черепишским приключением и с ее довольно грубым удалением от обоих, ясно теперь и поведение отца в последнее время, его недавний скользкий вопрос и этот плач...
Придя в себя, Элица вернулась в гостиную и присела с усилием возле все еще всхлипывающего отца. Галстук у него съехал на сторону, рубашка выскочила. Элица потянулась и потрогала пальцами холодную шею.
В июньскую ночь, спустившуюся над свежей отцовской могилой, Нягол лежал без сна. Дом словно врылся в тишину, как и город, убаюканный замолкнувшими сверчками. Дверь в комнату была лишь притворена — в соседнем помещении забылась Элица после только что отошедшего обморока, который мог повториться, сегодняшний день оказался для нее непосильным. Дверь напротив в гостиную была плотно закрыта — там крепко спали Милка и Теодор, о них можно не беспокоиться. Далеко на востоке, у погоста, ближе всех к их восковому отцу, почивал Иван со своими домочадцами. Милый, весь день держался, а к вечеру сдал, только тогда заметил Нягол, что он порядком нагрузился — пахло издалека.
Иван пришел рано утром, невыспавшийся, со странно возбужденным лицом — Нягол его не помнил таким. Знаешь, сказал он ему, я надумал сам сколотить отцу гроб. Доски уже выбрал и обстругал ночью, распилил, остается их только сбить. А вот сбить-то и не посмел — может быть, это грех, ты как полагаешь?
Нягол оказался в затруднении: ему и в голову не приходило, что может возникнуть такой вопрос. Гроб они заказали, перед обедом должны были привезти — что же ответить брату? Иван, сказал он ему, о грехе и речи не может быть, какой это грех сколотить последнее жилище отцу, только мы уже заказали готовый, знаешь сам. Знаю, отвечал Иван, но они их делают из плохого бука, бросовое дерево, третий сорт. А я выбрал сухую сосну, без сучков, бором пахнет, понимаешь... батя себя удобней чувствовать будет...
Иван говорил без видимого волнения, и это Нягола тронуло. В это время прибыли Иванка и Малё, переодетые в темные, свежевыглаженные одежды, с двумя корзинами, набитыми едой и садовыми цветами. Иванка, прослезившись, обняла братьев, а Малё протянул узловатую руку и прошептал что-то невнятное...
Нягол вспомнил про Иванову заботу с гробом и облизал пересохшие губы. Жизнь идет, накручивает годы, постареет и он, как отец, отдаст концы. Найдется ли в Ивановой руке крепость, чтобы сбить для старшего брата гроб из сухой сосны, со смоляным запахом? И кто придет проводить его в последний путь — братья, Марга, еще кто? Да, Весо. С грустью и нежностью подумал про Элицу, которая помогала матери наверху...
Иди сколачивай, сказал он Ивану, я позвоню и от готового откажусь. Иванка с Малё одобрили его решение.
Все утро, пока шли приготовления и прибывали соседи и знакомые, Нягол неизменно чувствовал присутствие этих двух пожилых людей, наблюдал за умелыми хлопотами Иванки, слышал тихие вздохи, встречал ласковый Малёв взгляд — и душа его полнилась благодарностью.
Вечером, после похорон, вместе с Милкой и Стоянкой он слегка перекусил в поминанье, и они засобирались в путь, и никакие просьбы не могли их склонить остаться...
Нягол заворочался в постели. В этот поздний час оба они уже, наверное, уснули вместе с осевшим домом, его вторым домом. Там он прожил самые трудные, но и самые наполненные дни и ночи, столько передумал вещей, хоть и не до конца, как видно теперь, почувствовал подземную силу жизни, упрощенной, грубоватой и вечной,— там, среди этих достойных людей, которых он даже на одну ночь не смог удержать в отцовском доме. Он почувствовал, как снова потянуло его всей душой под Иванкину крышу...
Перевернулся на другой бок. Несмотря на разницу во времени, уснула и Марга: завтра у нее спектакль на зальцбургской сцене, надо быть отдохнувшей и свежей. Вспомнил, как прибыли они в барочный отель, разрисованный и блестящий, нарядный, как весь этот город-фонтан, звучащий музыкой. Он здесь не бывал, и первый день был интересным, погуляли с Маргой по старинной части, повдыхали ароматы уютных улочек, благородную смесь из запахов кофе, аптеки и воздушного альпийского прибоя, прислушались к невидимому фортепиано, после обеда бродили по живописным окрестностям, а вечером разглядывали вереницу магазинов и магазинчиков, ресторанов, аптек, пивнушек, ювелирных и книжных лавок — они были такими прибранными и блестящими, что казались чем-то недействительным, декорацией.
На следующий день Марга утонула в работе: распевки, репетиции, примерки костюмов, встреча у директора фестиваля, вечерняя репетиция и прочее, и прочее. Он остался наедине с собой — без работы, без забот и обязанностей. Марга возвращалась после полудня, перекусывала и ложилась отдохнуть перед новым вечерним выходом, в конце спектакля. Возбужденная, а то и нервная, она говорила мало, засиживалась перед зеркалом и в ванной — то ли сосредоточивалась, то ли массажировалась, не поймешь. Сообщала ему новости из оперного мира и почти не интересовалась, что он делает и как проводит свои освобожденные дни в этом чужом городе, без работы и без единого знакомого.
Он захватил с собой книги, принимался читать — и оставлял, увлечься не удавалось. Такое с ним случалось редко — обычно от переутомления или сильного душевного возбуждения. Странным было, что ни усталости, ни возбуждения он не чувствовал, а, наоборот, погружался в вялость, доходящую до безразличия.
Нет, не безразличие. В первые же минуты их послеобеденной прогулки по окрестностям на него нахлынуло воспоминание о Ней, словно распустившееся внезапно тут, в далекой земле. Они с Маргой шли по узкой асфальтовой дорожке, напоминающей аллею, среди выколосившейся ржи, усыпанной маками и васильками; холмистое поле словно покачивалось вместе с рожью, глаз, обежав холмы и овраги, доходил до зеленых ядер дубрав, возле которых ютились тесноли-кие деревеньки-поместья и над каждой ввысь тянулась островерхая церковная кровля. Потрескивали сверчки, жаворонок запевал внезапно, а он впитывал летнюю благодать невидящим взором, уносящим его все назад и назад, в то самое лето сорок третьего, когда они укрывались с Ней в боянских лугах. Марга, кажется, не заметила перемены — она то бросала вызов замолчавшему жаворонку внезапной колоратурной трелью, то собирала цветы, бегая, словно девчонка.
Они были совсем одни среди зеленого поля, огражденного могучими горами, ни человека, ни животного, ни машины, тишина слоилась под чистым небом плотно, до духоты, и он все явственней различал Ее голос, промелькнула белая чесучовая юбка, как ни странно, была такая же и у Элицы, а Марга все собирала и собирала свои букеты и протягивала их ему, блестя глазами...
На следующий день он несколько часов провел на одной из старинных площадей, согретой послеполуденным солнцем и ушедшей наполовину в прохладную тень собора. На пустых скамьях ворковали голуби, дремал напротив нарядно одетый старичок — кто же из римлян говорил, что молодому человеку пристало беспокойство и амбиции, а старику — порядок и примирение, телесное и духовное?
Закуривал сигарету и поднимал на собор глаза. Здесь, в этом городе, и в другом городке неподалеку родились германские гении: Вольфганг Амадей Моцарт — гармонии, и Адольф Гитлер — мрака. Добро и зло, думал он, гении и злодеи — вечные темы и еще более вечные загадки.
Как только глаза спускались с собора, возникал старичок, издали чем-то похожий на его коллегу и соперника Грашева. Верный своим привычкам, Грашев расхвалил недавно, с глазу на глаз, разумеется, последний его роман: сумел ты ухватиться за живое, а-а-а, бормотал он, ловко орудуя японским противоревматическим браслетом, этот директор у тебя плотный получился, очень верный, ты меня обогнал, поздравляю, а вот партийный твой, да, Тумангелов,— толк в нем есть, да не втолкан весь, не дожевал ты его, извини, братец, но это так. Нягол добровольно соглашался, но Грашев этого словно не замечал. Тумангеловцы — порода особая, вроде как распалялся он, великая смесь романтики и биологической предопределенности, не побоюсь выражения, добавлено что-то свыше в эту породу — а оно-то от тебя и ускользнуло...
Нягол глядел на небольшого Грашева, чистенького, приглаженного, одинаково ловкого в движениях и говоре, и все больше поддавался самовнушению, что оба они стоят друг против друга в вывернутых наизнанку, подкладкой вверх, костюмах и знай нахваливают мастерство портного — что за линии, улеглись как влитые... Он, помнится, поинтересовался у Грашева насчет «толка», почему это Тумангелов у него «недожеван», а тот лишь прищурил глазки, брось ты, в откровенность, что ли, будем играть среди бела дня, пускай про это думают молодые, а с нас, старой гвардии, и того будет. Пусть-ка они, голубчики, сядут за перо да подзаймутся героями нашего времени, вот тогда и поглядим, как она замешивается и печется, новая классика, это тебе не порхать по-стрекозиному вокруг сельских мифов да околийских притч...
И все же, дорогой Коля, заметил Нягол, дожевать мне не удалось, так ведь? Нягол, братец ты мой, сам знаешь, все мы начинаем с мягкого, а корки оставляем на потом, а потом и аппетит спадает, и челюсти слабнут, и зуб неймет — силы сдают, Нягол.
Грашев на ослабнувшего от жизни человека не походил, от него, как и от его книг, веяло гарантированной бодростью и вообще всяческой гарантированностью, которую он виртуозно выдавал за мученичество и риск. За мелкие политические заслуги во время войны — участие в бонсовских акциях, одна-другая брошенная листовка и т. п.— сразу же после победы он получил, вернее сказать, захватил ответственный пост в культурной иерархии, затем следующий, не упуская ни года, меняя посты, заседал, умело общался с верхами и публикой, имя его не покидало газетных столбцов, а голос звучал из эфира и с телевизионного экрана — словом, Грашев тут, Грашев там, это и было главное. Так, явно, но полегоньку, он добился почти всего — от благ земных до собственного пьедестала, с которого слезал, вероятно, только в спальне, писал все хуже и хуже, хотя особенно хорошо не писал никогда (он знал это, и критика тоже знала, и покровители, и неприятели), но рано отлетевшие иллюзии, бывшие в ремесле помехой, теперь помогали ему в жизни — он стоически переносил собственный заход, то шутливо, то с помощью иронии и осторожного скепсиса, искусно выдаваемого за взволнованность и даже смелость.
К черту его, этого Грашева, он его нисколько не интересует, особенно здесь, в этом городе и на этой площади...
Вечера он проводил в оперном зале, набитом ценителями, снобами, журналистами, специалистами — всяким народом, куда он затесался словно бы по ошибке. На сцене то появлялись поочередно, то набегали скопом знаменитые певцы и певицы, среди них и его Марга, старались и переживали по либретто, напряженные до последнего такта, до последней строчки и вопля, усталые и счастливые в полах тяжелого занавеса. Он рукоплескал вместе с окружающими, вместе с залом, следил за Маргиным лицом, озаренным и похорошевшим, и думал о подступающей ночи, в которой ему снова не удастся заснуть.
После ужина они возвращались в гостиницу на такси, Марга принимала повторный душ и бухалась в постель, что-то спрашивала, сама бормотала ответ и засыпала точно младенец, а он выскальзывал на балкон с неизменной своей сигаретой. По той стороне мчалась с воем машина, светлячком помигивал высоко в небе бесшумный самолет, внизу, на выходе из сада, заслоненного старинной стеной, пьянела от ласк молодая пара. Его взгляд, оставив влюбленных, медленно бродил по одиночеству горизонта.
Зачем он приехал сюда — из-за Марги? Милая, она сегодня пожинала успехи, на ужине принимала поздравления, которые ей были важны, знакомила его с оперными светилами, он сдержанно кивал, прислушиваясь к разговорам и наблюдая за необычайно оживленной Маргой, а сам в это время думал про Элицу: где она сейчас, что делает, может, вспоминает о нем и скучает. Здесь, среди уюта этого города, блеска премьер и приемов, он все сильнее замыкался в себе, погрузившись в пережитое, к которому его тянуло неодолимо, словно пловца к очертаниям берега,— там находилась Элица. В последнее время, после Теодоро-вых тревог, усилилась его тяга к ней, он испытывал потребность чаще видеть ее, заботиться, приглядывать за ее мыслью и поддерживать ее начинания. Такого права он не имел, сознавал это и даже чувствовал себя виноватым, и тем не менее все время про племянницу думал. Ах, была б у него такая Элица, точно такая же, как у брата, даже более странная и более трудная,— как бы они с ней дружили и понимали друг друга, как бы он ее любил, до самозабвения, до растраты всего оставшегося времени, забросил бы это писательство к черту!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Теодор погрузился в кресло. Элица осведомлена о его позоре, это очевидно, ясно также, что она ни за что не проговорится, ее характер он знал. Весь вопрос в том, у кого ключи от его тайны — неужели все-таки у нее?
Спрошу ее, напружился он. Признаюсь ей и спрошу...
Однако какая-то малость останавливала его у самой черты: если открыться ей, можно ее сохранить и спасти себя, теряя Нягола. Но он не был уверен, что выйдет именно так, зная привязанность дочери к дяде и ее протестантскую душу — она может ожесточиться, и тогда он потеряет и ее, и брата.
Он вытянулся, вспыхнув, дрожа коленями. Вместо признания с губ его сорвалось:
— Я могу надеяться... рассчитывать, что то, о чем оба мы сейчас думаем, останется между нами?
Элица прикрыла глаза. В устроенном ресницами сумраке стоны показались ей галлюцинацией — так неожиданно они прозвучали. Она взглянула и поразилась: отец плакал.
Элица убежала в прихожую. Тупо вглядываясь в старенькую кожаную кепку дяди, она вдруг по-настоящему осознала вопрос Теодора — отец что-то знал или подозревал по крайней мере. Фантастично — откуда, какими дорогами? Напряглась, припоминая пережитое за последние недели, и догадалась: дневник! Нашли под подушкой — она его засунула туда в надежде, что по ее комнате они рыскать не будут,— и прочитали записанное! Ах, какая ошибка, какая ребяческая глупость!.. Теперь понятны настойчивые расспросы матери, а она-то думала, они связаны с черепишским приключением и с ее довольно грубым удалением от обоих, ясно теперь и поведение отца в последнее время, его недавний скользкий вопрос и этот плач...
Придя в себя, Элица вернулась в гостиную и присела с усилием возле все еще всхлипывающего отца. Галстук у него съехал на сторону, рубашка выскочила. Элица потянулась и потрогала пальцами холодную шею.
В июньскую ночь, спустившуюся над свежей отцовской могилой, Нягол лежал без сна. Дом словно врылся в тишину, как и город, убаюканный замолкнувшими сверчками. Дверь в комнату была лишь притворена — в соседнем помещении забылась Элица после только что отошедшего обморока, который мог повториться, сегодняшний день оказался для нее непосильным. Дверь напротив в гостиную была плотно закрыта — там крепко спали Милка и Теодор, о них можно не беспокоиться. Далеко на востоке, у погоста, ближе всех к их восковому отцу, почивал Иван со своими домочадцами. Милый, весь день держался, а к вечеру сдал, только тогда заметил Нягол, что он порядком нагрузился — пахло издалека.
Иван пришел рано утром, невыспавшийся, со странно возбужденным лицом — Нягол его не помнил таким. Знаешь, сказал он ему, я надумал сам сколотить отцу гроб. Доски уже выбрал и обстругал ночью, распилил, остается их только сбить. А вот сбить-то и не посмел — может быть, это грех, ты как полагаешь?
Нягол оказался в затруднении: ему и в голову не приходило, что может возникнуть такой вопрос. Гроб они заказали, перед обедом должны были привезти — что же ответить брату? Иван, сказал он ему, о грехе и речи не может быть, какой это грех сколотить последнее жилище отцу, только мы уже заказали готовый, знаешь сам. Знаю, отвечал Иван, но они их делают из плохого бука, бросовое дерево, третий сорт. А я выбрал сухую сосну, без сучков, бором пахнет, понимаешь... батя себя удобней чувствовать будет...
Иван говорил без видимого волнения, и это Нягола тронуло. В это время прибыли Иванка и Малё, переодетые в темные, свежевыглаженные одежды, с двумя корзинами, набитыми едой и садовыми цветами. Иванка, прослезившись, обняла братьев, а Малё протянул узловатую руку и прошептал что-то невнятное...
Нягол вспомнил про Иванову заботу с гробом и облизал пересохшие губы. Жизнь идет, накручивает годы, постареет и он, как отец, отдаст концы. Найдется ли в Ивановой руке крепость, чтобы сбить для старшего брата гроб из сухой сосны, со смоляным запахом? И кто придет проводить его в последний путь — братья, Марга, еще кто? Да, Весо. С грустью и нежностью подумал про Элицу, которая помогала матери наверху...
Иди сколачивай, сказал он Ивану, я позвоню и от готового откажусь. Иванка с Малё одобрили его решение.
Все утро, пока шли приготовления и прибывали соседи и знакомые, Нягол неизменно чувствовал присутствие этих двух пожилых людей, наблюдал за умелыми хлопотами Иванки, слышал тихие вздохи, встречал ласковый Малёв взгляд — и душа его полнилась благодарностью.
Вечером, после похорон, вместе с Милкой и Стоянкой он слегка перекусил в поминанье, и они засобирались в путь, и никакие просьбы не могли их склонить остаться...
Нягол заворочался в постели. В этот поздний час оба они уже, наверное, уснули вместе с осевшим домом, его вторым домом. Там он прожил самые трудные, но и самые наполненные дни и ночи, столько передумал вещей, хоть и не до конца, как видно теперь, почувствовал подземную силу жизни, упрощенной, грубоватой и вечной,— там, среди этих достойных людей, которых он даже на одну ночь не смог удержать в отцовском доме. Он почувствовал, как снова потянуло его всей душой под Иванкину крышу...
Перевернулся на другой бок. Несмотря на разницу во времени, уснула и Марга: завтра у нее спектакль на зальцбургской сцене, надо быть отдохнувшей и свежей. Вспомнил, как прибыли они в барочный отель, разрисованный и блестящий, нарядный, как весь этот город-фонтан, звучащий музыкой. Он здесь не бывал, и первый день был интересным, погуляли с Маргой по старинной части, повдыхали ароматы уютных улочек, благородную смесь из запахов кофе, аптеки и воздушного альпийского прибоя, прислушались к невидимому фортепиано, после обеда бродили по живописным окрестностям, а вечером разглядывали вереницу магазинов и магазинчиков, ресторанов, аптек, пивнушек, ювелирных и книжных лавок — они были такими прибранными и блестящими, что казались чем-то недействительным, декорацией.
На следующий день Марга утонула в работе: распевки, репетиции, примерки костюмов, встреча у директора фестиваля, вечерняя репетиция и прочее, и прочее. Он остался наедине с собой — без работы, без забот и обязанностей. Марга возвращалась после полудня, перекусывала и ложилась отдохнуть перед новым вечерним выходом, в конце спектакля. Возбужденная, а то и нервная, она говорила мало, засиживалась перед зеркалом и в ванной — то ли сосредоточивалась, то ли массажировалась, не поймешь. Сообщала ему новости из оперного мира и почти не интересовалась, что он делает и как проводит свои освобожденные дни в этом чужом городе, без работы и без единого знакомого.
Он захватил с собой книги, принимался читать — и оставлял, увлечься не удавалось. Такое с ним случалось редко — обычно от переутомления или сильного душевного возбуждения. Странным было, что ни усталости, ни возбуждения он не чувствовал, а, наоборот, погружался в вялость, доходящую до безразличия.
Нет, не безразличие. В первые же минуты их послеобеденной прогулки по окрестностям на него нахлынуло воспоминание о Ней, словно распустившееся внезапно тут, в далекой земле. Они с Маргой шли по узкой асфальтовой дорожке, напоминающей аллею, среди выколосившейся ржи, усыпанной маками и васильками; холмистое поле словно покачивалось вместе с рожью, глаз, обежав холмы и овраги, доходил до зеленых ядер дубрав, возле которых ютились тесноли-кие деревеньки-поместья и над каждой ввысь тянулась островерхая церковная кровля. Потрескивали сверчки, жаворонок запевал внезапно, а он впитывал летнюю благодать невидящим взором, уносящим его все назад и назад, в то самое лето сорок третьего, когда они укрывались с Ней в боянских лугах. Марга, кажется, не заметила перемены — она то бросала вызов замолчавшему жаворонку внезапной колоратурной трелью, то собирала цветы, бегая, словно девчонка.
Они были совсем одни среди зеленого поля, огражденного могучими горами, ни человека, ни животного, ни машины, тишина слоилась под чистым небом плотно, до духоты, и он все явственней различал Ее голос, промелькнула белая чесучовая юбка, как ни странно, была такая же и у Элицы, а Марга все собирала и собирала свои букеты и протягивала их ему, блестя глазами...
На следующий день он несколько часов провел на одной из старинных площадей, согретой послеполуденным солнцем и ушедшей наполовину в прохладную тень собора. На пустых скамьях ворковали голуби, дремал напротив нарядно одетый старичок — кто же из римлян говорил, что молодому человеку пристало беспокойство и амбиции, а старику — порядок и примирение, телесное и духовное?
Закуривал сигарету и поднимал на собор глаза. Здесь, в этом городе, и в другом городке неподалеку родились германские гении: Вольфганг Амадей Моцарт — гармонии, и Адольф Гитлер — мрака. Добро и зло, думал он, гении и злодеи — вечные темы и еще более вечные загадки.
Как только глаза спускались с собора, возникал старичок, издали чем-то похожий на его коллегу и соперника Грашева. Верный своим привычкам, Грашев расхвалил недавно, с глазу на глаз, разумеется, последний его роман: сумел ты ухватиться за живое, а-а-а, бормотал он, ловко орудуя японским противоревматическим браслетом, этот директор у тебя плотный получился, очень верный, ты меня обогнал, поздравляю, а вот партийный твой, да, Тумангелов,— толк в нем есть, да не втолкан весь, не дожевал ты его, извини, братец, но это так. Нягол добровольно соглашался, но Грашев этого словно не замечал. Тумангеловцы — порода особая, вроде как распалялся он, великая смесь романтики и биологической предопределенности, не побоюсь выражения, добавлено что-то свыше в эту породу — а оно-то от тебя и ускользнуло...
Нягол глядел на небольшого Грашева, чистенького, приглаженного, одинаково ловкого в движениях и говоре, и все больше поддавался самовнушению, что оба они стоят друг против друга в вывернутых наизнанку, подкладкой вверх, костюмах и знай нахваливают мастерство портного — что за линии, улеглись как влитые... Он, помнится, поинтересовался у Грашева насчет «толка», почему это Тумангелов у него «недожеван», а тот лишь прищурил глазки, брось ты, в откровенность, что ли, будем играть среди бела дня, пускай про это думают молодые, а с нас, старой гвардии, и того будет. Пусть-ка они, голубчики, сядут за перо да подзаймутся героями нашего времени, вот тогда и поглядим, как она замешивается и печется, новая классика, это тебе не порхать по-стрекозиному вокруг сельских мифов да околийских притч...
И все же, дорогой Коля, заметил Нягол, дожевать мне не удалось, так ведь? Нягол, братец ты мой, сам знаешь, все мы начинаем с мягкого, а корки оставляем на потом, а потом и аппетит спадает, и челюсти слабнут, и зуб неймет — силы сдают, Нягол.
Грашев на ослабнувшего от жизни человека не походил, от него, как и от его книг, веяло гарантированной бодростью и вообще всяческой гарантированностью, которую он виртуозно выдавал за мученичество и риск. За мелкие политические заслуги во время войны — участие в бонсовских акциях, одна-другая брошенная листовка и т. п.— сразу же после победы он получил, вернее сказать, захватил ответственный пост в культурной иерархии, затем следующий, не упуская ни года, меняя посты, заседал, умело общался с верхами и публикой, имя его не покидало газетных столбцов, а голос звучал из эфира и с телевизионного экрана — словом, Грашев тут, Грашев там, это и было главное. Так, явно, но полегоньку, он добился почти всего — от благ земных до собственного пьедестала, с которого слезал, вероятно, только в спальне, писал все хуже и хуже, хотя особенно хорошо не писал никогда (он знал это, и критика тоже знала, и покровители, и неприятели), но рано отлетевшие иллюзии, бывшие в ремесле помехой, теперь помогали ему в жизни — он стоически переносил собственный заход, то шутливо, то с помощью иронии и осторожного скепсиса, искусно выдаваемого за взволнованность и даже смелость.
К черту его, этого Грашева, он его нисколько не интересует, особенно здесь, в этом городе и на этой площади...
Вечера он проводил в оперном зале, набитом ценителями, снобами, журналистами, специалистами — всяким народом, куда он затесался словно бы по ошибке. На сцене то появлялись поочередно, то набегали скопом знаменитые певцы и певицы, среди них и его Марга, старались и переживали по либретто, напряженные до последнего такта, до последней строчки и вопля, усталые и счастливые в полах тяжелого занавеса. Он рукоплескал вместе с окружающими, вместе с залом, следил за Маргиным лицом, озаренным и похорошевшим, и думал о подступающей ночи, в которой ему снова не удастся заснуть.
После ужина они возвращались в гостиницу на такси, Марга принимала повторный душ и бухалась в постель, что-то спрашивала, сама бормотала ответ и засыпала точно младенец, а он выскальзывал на балкон с неизменной своей сигаретой. По той стороне мчалась с воем машина, светлячком помигивал высоко в небе бесшумный самолет, внизу, на выходе из сада, заслоненного старинной стеной, пьянела от ласк молодая пара. Его взгляд, оставив влюбленных, медленно бродил по одиночеству горизонта.
Зачем он приехал сюда — из-за Марги? Милая, она сегодня пожинала успехи, на ужине принимала поздравления, которые ей были важны, знакомила его с оперными светилами, он сдержанно кивал, прислушиваясь к разговорам и наблюдая за необычайно оживленной Маргой, а сам в это время думал про Элицу: где она сейчас, что делает, может, вспоминает о нем и скучает. Здесь, среди уюта этого города, блеска премьер и приемов, он все сильнее замыкался в себе, погрузившись в пережитое, к которому его тянуло неодолимо, словно пловца к очертаниям берега,— там находилась Элица. В последнее время, после Теодоро-вых тревог, усилилась его тяга к ней, он испытывал потребность чаще видеть ее, заботиться, приглядывать за ее мыслью и поддерживать ее начинания. Такого права он не имел, сознавал это и даже чувствовал себя виноватым, и тем не менее все время про племянницу думал. Ах, была б у него такая Элица, точно такая же, как у брата, даже более странная и более трудная,— как бы они с ней дружили и понимали друг друга, как бы он ее любил, до самозабвения, до растраты всего оставшегося времени, забросил бы это писательство к черту!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53