Сантехника для ванной от интернет магазина Wodolei
Нет, не совсем так, он не полностью потерял сознание, просто был раздавлен ужасающей тяжестью, зрение и речь пропали, но мысль работала, и слух — тоже. Должно быть, было так, потому что он слышал ее шаги, шум опрокинутого стула, звон стекла, а вблизи — ее посапывание. Утес прочно лежал на его груди, какой-то своей острой гранью впиваясь точно в левую половину, боль была раздирающей, но, как только обожгла уксусная кислота, он пришел в себя и стал различать ее слова, она причитала: ой, мамочка, что же я наделала, ой, мамочка...
Она приступала, словно кошка, ловко меняла пропитанные полотенца, растирала область сердца, левую руку, шею — пальцы работали неустанно, как у опытной массажистки, но шепот, шепот: ой, мамочка, откуда он только взялся... спаси его господи, не надо...
Нягол слушал замерев — впервые о нем говорили как об отбывающем с этого света. И тут вдруг отодвинулось острие утеса и главная, раздирающая боль ушла. В первый миг он подумал, что это конец, но чувство прихлынувшей свободы движений было таким явным, прилив сил — таким осязаемым, что он не заметил, как. сел в растерзанной постели. Забыв про свою наготу, она склонилась над ним, груди касались его лица, колени врезались в его тело, а пальцы продолжали его растирать. Он ясно слышал ее слова, они стали совсем другими: ох, милый, что же я с тобой сделала, такая неудобная постель, так тебе было плохо, это я виновата, только я...
Поднялись на ноги, она шумно вздохнула, а он потянулся так, что аж позвоночник хрустнул. И тут она совершила нечто, полностью его доконавшее: закинула взятую из его рук майку и с неподдельной нежностью заключила его в объятия, плотно прижимаясь и водя подпухшими губами по его лицу.
В полном молчании он позволил ей, все еще голой, себя одеть — майку, трусы, носки, брюки — пуговку за пуговкой, словно он был инвалид. Проводила его до дверей, прошептала — спокойной ночи, милый, осторожнее, не спеши. Вслед ему щелкнула задвижка...
Он лежал на скамейке, все еще ослабевший. Боли стихли, но тяжесть сошла с груди не совсем. Не находилось слов, чтобы определить и его поведение, и его поражение.
Глубокой ночью тяжесть исчезла, и Нягол поднялся на ноги, легкий и ко всему безразличный.
К отцовскому дому подошел бесшумно, не хотел будить старика. С тех пор как матери не стало, дом посивел и опустился, и, хотя отец поддерживал изрядный для одинокого мужчины порядок, каждый раз при входе сюда возникало ощущение разбросанности и обветшалости, зимней недоотопленности или летней недопровет-ренности.
Так было и сейчас. Он мельком оглядел прихожую, старинную вешалку с эллипсовидным зеркалом, одинокое отцово пальто, увенчанное потертой шляпой, стоптанные ботинки на полу. От них веяло глушью и одиночеством, в какой-то миг ему даже подумалось, грешным делом, что отца тут нет, что он никогда сюда не вернется, не обуется в стоптанные ботинки, не натянет свое молью проеденное пальто.
Подошел на цыпочках к комнате старика, ухом приложился к двери. Изнутри доносилось легкое похрапывание. Слава богу. Ступил в свою комнату, подогретую электрическим радиатором — милый дед, он его ждал и, поняв, что сынки заболтались, ушел спать. Нягол выругался, выключил радиатор и прошел в ванную. Отросшая щетина оттолкнула его от зеркала, даже зубы чистить не стал. На кой они ему нужны, чищеные зубы...
Вернулся к себе и, раздеваясь, снова переживал случившееся в комнатке удостоенной актрисы. То ли приступ, то ли он не выдержал ее аппетита. Ты просвещенная скотина, Нягол, сказал он себе, укладываясь, ты мерзавец... Хаос пережитого дня стал роиться, безрядно появлялись и исчезали брат Иван, Стоянка, мелькала далекая, преданная столь грубо Марга, звучали слова плевенчанки, то и дело возникала голая фигура актрисы, молодая и гибкая, буйством своим свалившая на него утес, который чуть не погреб его навсегда...
Личная жизнь, а? Не государственная, как у тебя, послышался знакомый голос. Весо ни в коем случае не должен узнать о комнатке, ни за что, никто не должен узнать... В последнее время он все чаще его искал, а была пора, когда они годами не отзывались друг другу, по его же почину. После последней нелегальной явки встретились они в конце сентября сорок четвертого. Весо на ответственной партийной работе в столице, Нягол — один из редакторов нового радио. Обнялись. Дожили, сипел Весо, дожили, черт возьми! И победили, каторжник!.. Подмигивали друг другу, счастливые на века вперед. Так оно и бывает, победитель, как правило, не дальновиден: ни политическая закалка Весо, ни житейская осведомленность Нягола не были в состоянии подсказать, какие невзгоды ожидают их через год-другой. Нашли подходящее заведение и впервые, как были знакомы, уселись за рюмку и за беседу — без оглядываний и ощупываний по бокам — они были победителями! Пережитое бурлило хаотично, они его вынимали большими и маленькими кусками, хмурились и сияли, вино лилось, а мысль очищалась от наносов будней. А теперь ты, будущий Толстой, похлопывал его по плечу Весо, садишься и пишешь наш «Тихий Дон», даст бог, и нашу «Поднятую целину», уяснил задачу? Только «Войну и мир», и ни сантиметра ниже, отвечал Нягол, достаточно это оформить партийным заданием. Пустились в спор про новую классику, разумеется, Шолохов больше, не сомневался Весо, у него перед графом историческое преимущество, историческое, понимаешь? Как не понять, лукавствовал Нягол, у меня ведь точно такое же перед дедушкой Вазовым? Эй, смотри у меня, вольнодумец с интеллигентскими потрохами! — мило грозился Весо, и кто бы мог узреть в этой детской угрозе будущие следственные обвинения? Вазов одно, а мы совсем другое. Нягол и соглашался, и был против подобной крайности. Садишься и описываешь наше великое время, распалялся Весо, нашего нового человека!.. Пили за нового человека, что уже постукивал в двери отечества. И нашу одиссею опиши, нелегальную, распоряжался Весо, привлекай, учи поколения...
Что скрывать, несмотря на всю свою сдержанность, под влиянием хмеля, двойного — от вина и победы,— в тот вечер, и если бы только в тот, Нягол был готов, схватив перо, пришпорить своего Пегаса (гораздо позднее добровольно переименованного в Росинанта) и штурмом приступить к крепости, называемой жизнью. И он действительно ринулся по безводным равнинам, обильно напоенным позднее, но не словом его, как хотелось бы, а каналами и насосами, штурмовал котлованы и фабричные корпуса, где закладывались основы новой истории — он тогда вроде бы и знал, что история закладывается не бетоном, а составом куда более сложным, однако в книги свои напустил бетону гораздо больше, чем слишком трудных нематериальных спаек; исследовал опыт и ближайшее прошлое по наказу Весо, но странно — и тут летописец частенько уступал место одописцу, хотя и довольно сдержанному.
И хваления себя не заставили ждать: одухотворенно, масштабно, прямо из родников истории — ах, ах! И вроде бы Весо оказался прав. И критики вроде бы не ошибались. И читатели, уж не говоря про жюри. Поверил он им? Неужто и вправду поверил?
Не хочется вспоминать и отвечать не хочется — все оказалось гораздо более путаным: вопреки переборам в его книгах были достоинства, особенно в хрониках, выдержавших несколько переизданий. И все же, все же...
Потом они с Весо ударились в воспоминания — такой-то товарищ, такая-то акция, партизанские злоключения Весо, тюремные мытарства Нягола, одни уцелели, другие пали — перечислили павших, иные погибли за месяц-два до победы, не поверишь, а было истиной. Подробности обжигали, но если бы Весо в эти минуты мог заглянуть в Няголову душу — удивился бы: в его скорбь по погибшим товарищам все усиливающимся потоком вливалась тоска по пропавшей любимой, две недели уже день и ночь он искал ее в разрушенном городе. Бомба рассекла ее дом на две торчащих руины, там повисли обгорелые кровати, оставшиеся от полов прогнутые балки, театрально высились стены с уцелевшими умывальниками, зияли продымленные отворы каминов, а внизу было сущее столпотворение из обратившейся в ветошь мебели и всяческих мелких вещей.
На другой же день после выхода из тюрьмы Нягол отыскал в списке погибших ее отца, рядом еще семь жильцов разрушенного дома. Ее в этом списке не было, не было ни в каком другом, кроме одного-единственного: без вести пропавших. Нягол кинулся расспрашивать соседей, но ответ был один и тот же: со дня бомбардировки Ее не видели и никаких слухов про Нее не доходило. Обошел гостиницы, добрался до каких-то ее далеких родственников, проживавших в крайнем квартале,— напрасно. Но он не сдавался: раз Она не найдена под развалинами, по убежищам и в провинции, раз Она не покинула страну — он и это проверил,— значит, Она жива, приютилась где-то, осиротевшая и напуганная,— нужно только терпение и время, чтобы Ее найти, ведь Она же ничего про него не знает, для Нее именно он без вести пропавший...
Время, однако, шло, а от Нее не находилось следа, и Нягол, как ни крепился, начал сдаваться тоске, превращающейся в сиротство. Днем он занят был хлопотливой работой — бегал, заседал, писал. Но приходили ночи, и он места себе не мог найти во взбудораженном неуютном городе. Неизвестность терзала его с такой нарастающей силой, что дело доходило до галлюцинаций, хоть он бы в этом никому не признался. Он не в состоянии был представить себе, что с Ней случилось, тем более поверить, что их легкомысленное «до завтра», оброненное третьего сентября прошлого года, могло оказаться словом «прощай», что он никогда Ее не увидит больше, не услышит, не приласкает — нет, такое было не по его силам, закаленным и одновременно расшатанным в тюрьме.
Часто его посещало воспоминание о полицейских побоищах и истязаниях, ставших в его жизни верховным испытанием. О мгновениях отчаянных усилий выдержать — оставшись без тела, с мерцающей мыслью, теряющей одну за другой свои вехи, но с волей, натянутой до предела. Мучители словно бы контролировали его агонию, но и они не знали, предположить не могли, что была у него еще одна опора, невыразимо хрупкая, хранимая в глубине сердца, которое все еще билось.
Сквозь полицейский ад, сквозь сливающиеся тюремные дни и ночи, оставленный без пера и книги, осужденный на тюремное тление, он, обдумывая свою жизнь день за днем, неизменно возвращался к Ней — к чистоте ее ожидания. И маленькое это чудо возрождало его, вливало в него силу терпеть и терпеть...
Он стал плохо спать, просыпался ни с того ни с сего по ночам, пока наконец не впал в бессонницу. Принимался читать, хватался за перо, бродил по своей новой квартире с неизменной сигаретой в зубах, в неравной борьбе с подступающим отчаянием.
Попытался писать ей письма, ежедневную сводку тоски и стонов, но вскоре отказался — перо делалось все более сентиментальным. Начал пить — покупал в ближайшем ресторанчике вино — и к рассвету наливался и засыпал мучительным, разрушающим сном, полным кошмаров. Заметил, что особенно тонко мучило его расстояние между его квартирой и ее разрушенным домом, которого не было видно даже с крыши дома, где он жил. Днем, улучив время, он убегал с Радио и с бьющимся сердцем приближался к развалинам, надеясь увидеть Ее еще от угла, встретить у соседнего дома, вытащить из руин.
Ее не было. Тогда он вбил себе в голову, что безумное его ожидание станет легче переносимым, если переселиться поближе к ее разрушенному жилищу, чтобы видеть его, когда захочешь. Стал бегать, стучаться в двери и уговаривать — и действительно вскоре переселился в мансардную комнатку, выходящую прямо на порушенный дом. Но уже через месяц бежал оттуда как очумелый: по возвращении он пристывал к окошку, часами вглядываясь в пепелище напротив,— останки дома гипнотизировали его, с невыносимой ясностью возвращая пережитое, до мельчайших, незначительных или сокровенных подробностей.
И он убежал из мансарды, и подальше на этот раз, чем раньше. О своем состоянии не говорил никому, не делился, не намекал, не жаловался, не искал утешения или сочувствия даже у Весо. Сам кровавил свою рану и сам зализывал.
Гораздо позднее, совершенно случайно, узнал Весо об этой неутихающей боли по какой-то мифической женщине. С тех пор затвердело в нем по отношению к Няголу то смешанное чувство уважения и удивления, которому предстояло вскоре пройти трудное испытание.
Был август, несколько недель спустя после смерти Димитрова, когда Нягол позвонил Весо на службу с предложением немедленно встретиться. Весо в это время уже достиг высокого государственного поста, Нягол стоял во главе центральной газеты. Да уж не женился ли ты? — спросил Весо, и впервые Нягол ощутил появившуюся между ними трещину.
Встретились перед Военным клубом, в вечереющем садике, затененно-прохладном в позднем закате. Весо поначалу не угадал состояния Нягола — лицо его лучилось знакомым спокойствием. Но если бы он был наблюдательней, открыл бы в глубине зрачков темноватый пласт, след пережитого потрясения.
Заговорили о том о сем, Весо ждал обычной его шутливости, но, когда последовало вместо нее продолжительное молчание, понял, что случилось нечто неприятное. Нягол вкратце объявил, куда его вызывали и о чем допрашивали рано утром, описал и атмосферу допрашивания, полную подозрений и почти нескрываемой злобы. Отпустили его часа два назад.
Мимо них прошла веселая пара, парень что-то рассказывал девушке, и та звонко смеялась. Нягол рассеянно проследил за ними, и, когда снова взглянул на Весо, перед ним сидел совсем другой человек: мрачное лицо, неведомо откуда собравшее столько морщин. Весо осторожно огляделся, словно опасался кого-то, нет, ему показалось.
Давай прогуляемся, изменившимся голосом предложил Весо. Бульваром тронулись к парку. Рассказывай все до капли! — распорядился он, когда они в молчании пересекли площадь. Все, ты понимаешь, до последнего своего грешка. Чего, чего? — не понял Нягол. Весо разозлился: мы не на прогулку пошли, я желаю знать голую правду, без грамма утайки. Нягол приостановился, покачнувшись от этих слов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Она приступала, словно кошка, ловко меняла пропитанные полотенца, растирала область сердца, левую руку, шею — пальцы работали неустанно, как у опытной массажистки, но шепот, шепот: ой, мамочка, откуда он только взялся... спаси его господи, не надо...
Нягол слушал замерев — впервые о нем говорили как об отбывающем с этого света. И тут вдруг отодвинулось острие утеса и главная, раздирающая боль ушла. В первый миг он подумал, что это конец, но чувство прихлынувшей свободы движений было таким явным, прилив сил — таким осязаемым, что он не заметил, как. сел в растерзанной постели. Забыв про свою наготу, она склонилась над ним, груди касались его лица, колени врезались в его тело, а пальцы продолжали его растирать. Он ясно слышал ее слова, они стали совсем другими: ох, милый, что же я с тобой сделала, такая неудобная постель, так тебе было плохо, это я виновата, только я...
Поднялись на ноги, она шумно вздохнула, а он потянулся так, что аж позвоночник хрустнул. И тут она совершила нечто, полностью его доконавшее: закинула взятую из его рук майку и с неподдельной нежностью заключила его в объятия, плотно прижимаясь и водя подпухшими губами по его лицу.
В полном молчании он позволил ей, все еще голой, себя одеть — майку, трусы, носки, брюки — пуговку за пуговкой, словно он был инвалид. Проводила его до дверей, прошептала — спокойной ночи, милый, осторожнее, не спеши. Вслед ему щелкнула задвижка...
Он лежал на скамейке, все еще ослабевший. Боли стихли, но тяжесть сошла с груди не совсем. Не находилось слов, чтобы определить и его поведение, и его поражение.
Глубокой ночью тяжесть исчезла, и Нягол поднялся на ноги, легкий и ко всему безразличный.
К отцовскому дому подошел бесшумно, не хотел будить старика. С тех пор как матери не стало, дом посивел и опустился, и, хотя отец поддерживал изрядный для одинокого мужчины порядок, каждый раз при входе сюда возникало ощущение разбросанности и обветшалости, зимней недоотопленности или летней недопровет-ренности.
Так было и сейчас. Он мельком оглядел прихожую, старинную вешалку с эллипсовидным зеркалом, одинокое отцово пальто, увенчанное потертой шляпой, стоптанные ботинки на полу. От них веяло глушью и одиночеством, в какой-то миг ему даже подумалось, грешным делом, что отца тут нет, что он никогда сюда не вернется, не обуется в стоптанные ботинки, не натянет свое молью проеденное пальто.
Подошел на цыпочках к комнате старика, ухом приложился к двери. Изнутри доносилось легкое похрапывание. Слава богу. Ступил в свою комнату, подогретую электрическим радиатором — милый дед, он его ждал и, поняв, что сынки заболтались, ушел спать. Нягол выругался, выключил радиатор и прошел в ванную. Отросшая щетина оттолкнула его от зеркала, даже зубы чистить не стал. На кой они ему нужны, чищеные зубы...
Вернулся к себе и, раздеваясь, снова переживал случившееся в комнатке удостоенной актрисы. То ли приступ, то ли он не выдержал ее аппетита. Ты просвещенная скотина, Нягол, сказал он себе, укладываясь, ты мерзавец... Хаос пережитого дня стал роиться, безрядно появлялись и исчезали брат Иван, Стоянка, мелькала далекая, преданная столь грубо Марга, звучали слова плевенчанки, то и дело возникала голая фигура актрисы, молодая и гибкая, буйством своим свалившая на него утес, который чуть не погреб его навсегда...
Личная жизнь, а? Не государственная, как у тебя, послышался знакомый голос. Весо ни в коем случае не должен узнать о комнатке, ни за что, никто не должен узнать... В последнее время он все чаще его искал, а была пора, когда они годами не отзывались друг другу, по его же почину. После последней нелегальной явки встретились они в конце сентября сорок четвертого. Весо на ответственной партийной работе в столице, Нягол — один из редакторов нового радио. Обнялись. Дожили, сипел Весо, дожили, черт возьми! И победили, каторжник!.. Подмигивали друг другу, счастливые на века вперед. Так оно и бывает, победитель, как правило, не дальновиден: ни политическая закалка Весо, ни житейская осведомленность Нягола не были в состоянии подсказать, какие невзгоды ожидают их через год-другой. Нашли подходящее заведение и впервые, как были знакомы, уселись за рюмку и за беседу — без оглядываний и ощупываний по бокам — они были победителями! Пережитое бурлило хаотично, они его вынимали большими и маленькими кусками, хмурились и сияли, вино лилось, а мысль очищалась от наносов будней. А теперь ты, будущий Толстой, похлопывал его по плечу Весо, садишься и пишешь наш «Тихий Дон», даст бог, и нашу «Поднятую целину», уяснил задачу? Только «Войну и мир», и ни сантиметра ниже, отвечал Нягол, достаточно это оформить партийным заданием. Пустились в спор про новую классику, разумеется, Шолохов больше, не сомневался Весо, у него перед графом историческое преимущество, историческое, понимаешь? Как не понять, лукавствовал Нягол, у меня ведь точно такое же перед дедушкой Вазовым? Эй, смотри у меня, вольнодумец с интеллигентскими потрохами! — мило грозился Весо, и кто бы мог узреть в этой детской угрозе будущие следственные обвинения? Вазов одно, а мы совсем другое. Нягол и соглашался, и был против подобной крайности. Садишься и описываешь наше великое время, распалялся Весо, нашего нового человека!.. Пили за нового человека, что уже постукивал в двери отечества. И нашу одиссею опиши, нелегальную, распоряжался Весо, привлекай, учи поколения...
Что скрывать, несмотря на всю свою сдержанность, под влиянием хмеля, двойного — от вина и победы,— в тот вечер, и если бы только в тот, Нягол был готов, схватив перо, пришпорить своего Пегаса (гораздо позднее добровольно переименованного в Росинанта) и штурмом приступить к крепости, называемой жизнью. И он действительно ринулся по безводным равнинам, обильно напоенным позднее, но не словом его, как хотелось бы, а каналами и насосами, штурмовал котлованы и фабричные корпуса, где закладывались основы новой истории — он тогда вроде бы и знал, что история закладывается не бетоном, а составом куда более сложным, однако в книги свои напустил бетону гораздо больше, чем слишком трудных нематериальных спаек; исследовал опыт и ближайшее прошлое по наказу Весо, но странно — и тут летописец частенько уступал место одописцу, хотя и довольно сдержанному.
И хваления себя не заставили ждать: одухотворенно, масштабно, прямо из родников истории — ах, ах! И вроде бы Весо оказался прав. И критики вроде бы не ошибались. И читатели, уж не говоря про жюри. Поверил он им? Неужто и вправду поверил?
Не хочется вспоминать и отвечать не хочется — все оказалось гораздо более путаным: вопреки переборам в его книгах были достоинства, особенно в хрониках, выдержавших несколько переизданий. И все же, все же...
Потом они с Весо ударились в воспоминания — такой-то товарищ, такая-то акция, партизанские злоключения Весо, тюремные мытарства Нягола, одни уцелели, другие пали — перечислили павших, иные погибли за месяц-два до победы, не поверишь, а было истиной. Подробности обжигали, но если бы Весо в эти минуты мог заглянуть в Няголову душу — удивился бы: в его скорбь по погибшим товарищам все усиливающимся потоком вливалась тоска по пропавшей любимой, две недели уже день и ночь он искал ее в разрушенном городе. Бомба рассекла ее дом на две торчащих руины, там повисли обгорелые кровати, оставшиеся от полов прогнутые балки, театрально высились стены с уцелевшими умывальниками, зияли продымленные отворы каминов, а внизу было сущее столпотворение из обратившейся в ветошь мебели и всяческих мелких вещей.
На другой же день после выхода из тюрьмы Нягол отыскал в списке погибших ее отца, рядом еще семь жильцов разрушенного дома. Ее в этом списке не было, не было ни в каком другом, кроме одного-единственного: без вести пропавших. Нягол кинулся расспрашивать соседей, но ответ был один и тот же: со дня бомбардировки Ее не видели и никаких слухов про Нее не доходило. Обошел гостиницы, добрался до каких-то ее далеких родственников, проживавших в крайнем квартале,— напрасно. Но он не сдавался: раз Она не найдена под развалинами, по убежищам и в провинции, раз Она не покинула страну — он и это проверил,— значит, Она жива, приютилась где-то, осиротевшая и напуганная,— нужно только терпение и время, чтобы Ее найти, ведь Она же ничего про него не знает, для Нее именно он без вести пропавший...
Время, однако, шло, а от Нее не находилось следа, и Нягол, как ни крепился, начал сдаваться тоске, превращающейся в сиротство. Днем он занят был хлопотливой работой — бегал, заседал, писал. Но приходили ночи, и он места себе не мог найти во взбудораженном неуютном городе. Неизвестность терзала его с такой нарастающей силой, что дело доходило до галлюцинаций, хоть он бы в этом никому не признался. Он не в состоянии был представить себе, что с Ней случилось, тем более поверить, что их легкомысленное «до завтра», оброненное третьего сентября прошлого года, могло оказаться словом «прощай», что он никогда Ее не увидит больше, не услышит, не приласкает — нет, такое было не по его силам, закаленным и одновременно расшатанным в тюрьме.
Часто его посещало воспоминание о полицейских побоищах и истязаниях, ставших в его жизни верховным испытанием. О мгновениях отчаянных усилий выдержать — оставшись без тела, с мерцающей мыслью, теряющей одну за другой свои вехи, но с волей, натянутой до предела. Мучители словно бы контролировали его агонию, но и они не знали, предположить не могли, что была у него еще одна опора, невыразимо хрупкая, хранимая в глубине сердца, которое все еще билось.
Сквозь полицейский ад, сквозь сливающиеся тюремные дни и ночи, оставленный без пера и книги, осужденный на тюремное тление, он, обдумывая свою жизнь день за днем, неизменно возвращался к Ней — к чистоте ее ожидания. И маленькое это чудо возрождало его, вливало в него силу терпеть и терпеть...
Он стал плохо спать, просыпался ни с того ни с сего по ночам, пока наконец не впал в бессонницу. Принимался читать, хватался за перо, бродил по своей новой квартире с неизменной сигаретой в зубах, в неравной борьбе с подступающим отчаянием.
Попытался писать ей письма, ежедневную сводку тоски и стонов, но вскоре отказался — перо делалось все более сентиментальным. Начал пить — покупал в ближайшем ресторанчике вино — и к рассвету наливался и засыпал мучительным, разрушающим сном, полным кошмаров. Заметил, что особенно тонко мучило его расстояние между его квартирой и ее разрушенным домом, которого не было видно даже с крыши дома, где он жил. Днем, улучив время, он убегал с Радио и с бьющимся сердцем приближался к развалинам, надеясь увидеть Ее еще от угла, встретить у соседнего дома, вытащить из руин.
Ее не было. Тогда он вбил себе в голову, что безумное его ожидание станет легче переносимым, если переселиться поближе к ее разрушенному жилищу, чтобы видеть его, когда захочешь. Стал бегать, стучаться в двери и уговаривать — и действительно вскоре переселился в мансардную комнатку, выходящую прямо на порушенный дом. Но уже через месяц бежал оттуда как очумелый: по возвращении он пристывал к окошку, часами вглядываясь в пепелище напротив,— останки дома гипнотизировали его, с невыносимой ясностью возвращая пережитое, до мельчайших, незначительных или сокровенных подробностей.
И он убежал из мансарды, и подальше на этот раз, чем раньше. О своем состоянии не говорил никому, не делился, не намекал, не жаловался, не искал утешения или сочувствия даже у Весо. Сам кровавил свою рану и сам зализывал.
Гораздо позднее, совершенно случайно, узнал Весо об этой неутихающей боли по какой-то мифической женщине. С тех пор затвердело в нем по отношению к Няголу то смешанное чувство уважения и удивления, которому предстояло вскоре пройти трудное испытание.
Был август, несколько недель спустя после смерти Димитрова, когда Нягол позвонил Весо на службу с предложением немедленно встретиться. Весо в это время уже достиг высокого государственного поста, Нягол стоял во главе центральной газеты. Да уж не женился ли ты? — спросил Весо, и впервые Нягол ощутил появившуюся между ними трещину.
Встретились перед Военным клубом, в вечереющем садике, затененно-прохладном в позднем закате. Весо поначалу не угадал состояния Нягола — лицо его лучилось знакомым спокойствием. Но если бы он был наблюдательней, открыл бы в глубине зрачков темноватый пласт, след пережитого потрясения.
Заговорили о том о сем, Весо ждал обычной его шутливости, но, когда последовало вместо нее продолжительное молчание, понял, что случилось нечто неприятное. Нягол вкратце объявил, куда его вызывали и о чем допрашивали рано утром, описал и атмосферу допрашивания, полную подозрений и почти нескрываемой злобы. Отпустили его часа два назад.
Мимо них прошла веселая пара, парень что-то рассказывал девушке, и та звонко смеялась. Нягол рассеянно проследил за ними, и, когда снова взглянул на Весо, перед ним сидел совсем другой человек: мрачное лицо, неведомо откуда собравшее столько морщин. Весо осторожно огляделся, словно опасался кого-то, нет, ему показалось.
Давай прогуляемся, изменившимся голосом предложил Весо. Бульваром тронулись к парку. Рассказывай все до капли! — распорядился он, когда они в молчании пересекли площадь. Все, ты понимаешь, до последнего своего грешка. Чего, чего? — не понял Нягол. Весо разозлился: мы не на прогулку пошли, я желаю знать голую правду, без грамма утайки. Нягол приостановился, покачнувшись от этих слов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53