https://wodolei.ru/catalog/vanni/Jacob_Delafon/
Пристыженная Элица уселась под деревом, глядя в спины работающим. Они двигались подбористо, в ритм замаха, не слишком нагибаясь и выпрямляясь, ноги их ступали в строгом соответствии с движением мотыг, и стелилась следом свежевскопанная земля, которую подгребали к лозам, перемешивая с посеченной травой. Особенно хорошо копал Малё. В высокой костистой фигуре сохранялось что-то от его поступи, приноровленной к внутреннему ритму скупых движений. Малё казался приподнятым на сантиметр от земли, словно бы плывущим в легкой невесомости, штаны и рубашка из домотканой холстины и полотняная шляпа придавали ему классический вид хозяина этой земли.
Подобное же впечатление оставляла и Иванка, его вечная спутница; небольшая и жилистая, покорная внешне, она в то же время была исполнена энергии и воли, отставала от мужа на два-три шажка, и это было естественно — мужскую силу не пересилить. Она вроде бы семенила за ним следом, чаще размахивалась, чтобы не слишком отставать, тем не менее не выбивалась из общего ритма, и был в этом некий тихий, навязанный судьбой стоицизм.
Дядя Нягол копал совсем по-другому. Элица впервые видела его раздетым. От крупных его лопаток исходила упрямая сила уверенного в себе человека: Нягол тоже умел менять руки и тоже ловко ступал по вскопанной земле. Но в сравнении с теми двумя легко открывалась разница. Нягол мотыгу вскидывал резче и выше, чем Малё, хотя в росте он ему уступал, и вбивал ее резко, без той плавности, с какой Малё словно позволял ей самой полететь к земле. И в движениях головы то же самое: Малева была опущена и слегка покачивалась, а дядя свою держал прямо, встряхивая ею при каждом ударе.
Все трое удалялись постепенно, каждый по своему ряду; вслушиваясь в перестук их мотыг, Элица забыла про боль в коленке и взяла свою. На сей раз острие устремилось вниз правильно, врезавшись в нескольких пядях от ее ступней, но вошло в каменистую землю всего лишь на какие-то сантиметры. Элица аж застонала: земля упорно сопротивлялась.
Передохнули, поставили Элицу между Иванкой и Няголом и пошли по рядам в обратную. Элица начала хорошо, удары ее попадали в точку, и мотыжка теперь врезалась поглубже, зато ее очень путали ноги: чуть только приходило время шагнуть, она останавливалась озадаченно и творила непостижимое — выставив правую ногу, совала вперед мотыгу левой рукой. Нягол ее поправлял, а Иванка ободряюще гугукала рядом: а ну-ка вот так, руки-то смени, я, бывало, тоже вот, как ты, путалась, а тятя только покрикивает: «Задвигайся левой ногой да в правую обувку», а какие там обувки, их тогда и в заводе не было...
Когда прошли четверть ряда, она начала страшно отставать. Под мышками повлажнело, лицо охватило пламенем, по спине сползала капля пота. Дыхание становилось все мельче, разбухал язык, а тело начало деревенеть.
Подождали, пока она отдохнет, посоветовали не спешить, она все-таки новичок, дело понятное. Элица слушала их, а смысла не понимала, охваченная единственным желанием — вернуть себе нормальное дыхание. Отдыхая все дольше, все чаще оставаясь одна на нескончаемой полосе, она наконец достигла заветной воды. Силы сразу ее покинули — выпустив мотыгу, так и повалилась навзничь.
Первым ее ощущением было, что земля приподнимается и опускается в такт дыханию. Поглядела в сторону — виноградник тоже покачивался. Только небо, чьи бездонные просторы притягивали и уносили куда-то взгляд, неподвижно висело над ней, над виноградником и близкой горой, над всем миром. Странным было, что вместо жути эта синеватая бездонность излучала покой и нежность, словно запрокинутая кверху колоссальная и идеальная сфера, из которой струились мирно тепло и свет, напитывая собою воздух, наш хлеб небесный. Элица поглощала волшебный этот хлеб, он возрождал ее, наливал тело силой, побуждающей ее вскочить с земной песчаной постели. Но девушка не спешила. Следила взглядом за облачной куделью, спустившейся с веретена престарелой какой-то богини. Кудельное облачко неподвижно висело среди синевы, белое и прозрачное, и Элица думала, что оно выпрядено и послано наверх из какого-то чистого родничка...
К полудню сели перекусить, насытились, разлеглись под черешней на отдых. Иванка, а за ней и Малё уснули. Элица, неудобно примостившаяся на боку, затаилась.
Нягол вытянулся на спине. Он приустал, но не настолько, как ожидал, и теперь мысленно обходил знакомую ему с детства делянку. Виноградник Иванки расположился над селом, по скатам. Все здесь было ухожено — и подпоры, и поросшие ломоносом канавки, и терновником обозначенные границы между участками, и даже овражки, влажные весной и сухие летом — убежище птиц, ежей, черепашек да ласок среди камней.
Эти места любили и стар и млад. Отсюда расстилалась книзу речная долина, служащая для села пастбищем и перелогом. Нечто благородное было в этой песчаной земле, то появляющейся, то исчезающей в густых зарослях. Ранней весной воздух тут наполнялся детским гомоном — ребятишки собирали подснежники, крокусы и фиалки. Влажная земля степливалась слегка, ощущался запах тронувшейся мезги, кора у деревьев становилась тоньше и словно промывалась изнутри, запевала по ложбинкам прозрачная вода, а здоровенные пни походили на старых воинов, присевших передохнуть на биваке.
Летом начиналось пекло, воды иссякали, а вместе с ними и детский гомон. Только мужские шляпы мелькали да женские платки — приходило то самое время, о котором у болгар говорится: захотелось же с горы винограду...
Но вот наступала осень. Виноградные гроздья до прозрачности вызревали, поздние яблоки и груши во рту так и таяли, желтыми сердечками поглядывала айва, орехи изнутри старались прорвать свою броню, упоительно пахло перезревшей полынью. В эту пору к виноградникам шествовали целые семейные караваны — на подводах с прочно укрепленными маленькими кадушками, корзинами и корзинками. Собирать начинали с рассветом и не останавливались до темноты, теплые звездные ночи оглашались тележным скрипом, выкриками и песнями, раскладывались костры, наденица за-пашисто скворчала, светлячками поблескивали фонари, а детишки с засохшим по щекам виноградным соком впадали в буйство от ночной воли.
Нягол даже причмокнул, вспомнив далекую сладость тех дней...
Совсем другой вид имели делянки, расположенные по равнинам. Здесь пахалось и сеялось, жалось, косилось и молотилось, земля была где холмистой, где ровной — жирный чернозем, сухой и колчеватый в жару, липкий в дождливые дни. Песни тут раздавались редко, детских игр вовсе не было, разве что у реки. Днем пекло солнце, просмаливая все живое, ночи веяли прохладой и запустением. Сюда не залетали пестрые пташки, вместо грациозных ласок настороженно выглядывали сурки, проползали ужи, тяжело отлетали вороны. И вообще здесь все казалось тяжелым — и земля, и ее плоды. Земля эта требовала соленого хребтового пота, потрескавшихся ладоней, молчаливых уст, здесь дороги вытягивались в ровную линию, редко где не выбивал родничок и не выставлял свою каменную шапку колодец, зато дожди шли обвальные, плотные — как польют, никуда от них не укрыться. Стоишь, прикрывшись одеждой, небо того гляди свалится прямо тебе на голову, одежда намокла и отяжелела — хочешь жди, хочешь вязни по раскисшему полю. Небесный рокот не унимается, удар следует за ударом, настигая и перекрывая друг друга, словно под внезапным рентгеном раскрываются небесные вены, ветвистые, утончающиеся к земле. И вдруг раздается треск, разрывающий окрестности, режущий слух,— он проходит сквозь тебя, расщепляет и пропадает в землю, и оглушенная душа долго приходит в себя под утешающие перекаты отдаляющегося грома.
В такие часы начинаешь понимать, как ты мал и зависим в этом мире, как природа к тебе равнодушна, научая покорности и терпению. От пашни до дома предстоит отчаянно долгий путь по маслянистой грязи, село встречает тебя насквозь промокшее, мутные воды взрывают улицы и дворы и, когда оттекают, оставляют после себя зияющие, неожиданно глубокие, ощерившиеся камнями промоины, с пастбищ тянется притихший скот с шерстью, прилипшей к телу, оземь грохнулись очередные ворота, и повсюду холод — промозглый, залезающий под кожу, в самые мысли твои. В такие именно дни простуживаются до менингита, высокая вода уносит людей и животину, начинаются тяжкие запои, разражаются ссоры, а кто-нибудь из чувствительных душ надумывает бежать куда глаза глядят...
— Дядя, ты спишь?
Очнувшись от голоса Элицы, Нягол обернулся. Иванка посапывала во сне, Малё легонько похрапывал.
— Я думал, ты задремала,— тихонько сказал Нягол.— Ну как?
— Ничего, только ладони горят немножко.
— Ты сразу накинулась, а надо полегоньку. Элица вздохнула.
— Оказывается, это так тяжело — копать,— сказала она, поглядев на спящих.
Вечера они проводили дома, чаще всего под асмой. Разговаривали главным образом Нягол и Иванка, иногда и Малё вставлял словечко, а Элица слушала затейливые истории о свадьбах и семейных ссорах, сельских неурядицах и комических происшествиях. В который раз покоряла ее Иванкина речь, мягкая и напевная, пестрящая местными выражениями, предметными и образными одновременно: из них-то и выпрядалась тонкая нить опыта. Особенно сильное впечатление производило отсутствие пафоса в рассуждениях этих людей. Не замахиваясь на надежду, а может быть, и на веру, они распутывали сельскую жизнь и нравы как летописцы, знающие скрытые пружины человеческого поведения, среди которых не последнее место занимала корысть. Наши люди, говорили они, ничего без расчету не делают, у них в головах бухгалтерия, стотинку на полушки расщепят. Особенно молодые. Дело, конечно, житейское, только б лишку под себя не гребли, а ведь гребут! Власти насчет общего стараются, а наши норовят самохватом, вот и уравнивается. И коли рассудить, Нягол, говорила Иванка, не нами это дело заведено, не нами и кончится, людей ведь не переиначить, чтоб они ни с того ни с сего сказали: дескать, мое — пропадай оно пропадом, а для общего — порадею... И не то чтобы люди плохие были, а так уж они устроены. Да и то сказать, коли в доме достаток будет, и государству перепадет.
Малё придерживался другого мнения. Оно конечно, говорил он, своя рубашка ближе к телу, чем соседская, да только и в общем должон быть порядок. Чтобы власти не были одним родной матерью, а другим мачехой. Шила в мешке не утаишь.
Доходила очередь до Нягола, и Элица слушала, как рассудит дядя. По-моему, говорил Нягол, в человеке заложено и хорошее и плохое, все зависит от того, чему дать ход и дорогу, как повернуть... Так, так...— поддакивала Иванка.— И вот вопрос: на что опираться, только ли на хорошее? Я думаю, пришло время опереться и на плохое, к примеру на эгоизм, и его тоже припрячь к делу — под контролем, конечно.
Элица внимательно слушала смущающие душу слова дяди. На днях он пытался расспросить ее о семейной ссоре, а она его обманула — отделалась каким-то вздором насчет несовместимости характеров и образа мыслей. Он советовал ей набраться терпения, родители все-таки, люди с закоренелыми взглядами и привычками. Милый, ничего не подозревающий дядя, как открыть ему жестокую истину, рассказать об отцовском падении, объяснимом, может быть, но непростительном, какими описать словами состояние отцовской души, то страдающей, то расчетливой?
— Помнишь, как тебя-то гоняли? Худые были тогда времена,— послышался снова Иванкин голос.— Мы уж думали с Малё — конец Няголу, уходили хорошего человека.
Нягол коротко усмехнулся.
— Не забуду: ты вошел — а я как раз с постирушкой возилась, слышу, калитка хлопнула. Малё еще с работы не вернулся...
— Дома я был,— поправил ее Малё.
— Ну, говорю, пожаловал дорогой гостюшка, а оно вон как вышло.— Иванка переставила тарелки с закуской, подлила ракии.— Я, признаться тебе, Нягол, поначалу была в сомнении, у нас тут на селе всякое говорили, есть у нас Энё такой, гололицый, очень избили его когда-то в полиции, несчастненький был парнишка, а как наверх взобрался — зазнали мы от него лиха. Из города больно его уважали, во всем верили, мы-то ему веры не давали тут, на селе.
— Это какой Энё? — спросил внезапно помрачневший Нягол,— худой такой, с диким взглядом?
— Осмирнел сейчас, пенсионировали его, слышал я, что и звание-то борца хотят у него отобрать,— пояснил Малё.
— Он самый и есть, он и сейчас горло дерет, как натрескается. Ты-то его откудова знаешь?
— Видел его в прошлом году в пивнушке,— пробурчал Нягол.
Он живо припомнил давнишнюю сцену в корчме, животную злобу Энё к нему, низвергнутому. Они были знакомы еще с ремсистских времен — не близко, поверхностно.
— Энёвы-то беды, Нягол, издалека идут,— добавила Иванка.— Мать у него была Веса, Джиброй ее прозвали, прихрамывала и до вина сильно была охочая. Отец-то кроткий был мужичок, камнеломом работал на Емаче, один-одинешенек вбивает клинья, ломом крутит да погромыхивает — там и остался, сердечный, скалой его придавило.
— Добрая была душа бай Димитр,— поддержал ее Малё,— патроны делал для наших в горах, фитили поставлял, а Веса — точно, чума была, а не баба.
— И все-то она права, и все-то она несчастная, а ведь оговорит и высрамит всех до девятого колена... Энё в нее пошел, как есть Веса, даже борода не растет.
— Точно,— подтвердил Малё.
— И ведь подумать, Нягол, этакий недомерок, а всю деревню под себя подмял и с начальством тоже зубатил-ся, и все по злобе да по зависти. Умом-то он, бедняга, не больно гораздый был, на собраньях одно и то же торочил — знаем, мол, за какими воротами враги затаились, мошну им порастрясем и душу вынем, так для революции надобно.
— Черствая у него душа-то, черствая и дикая,— прибавил Малё.
— Мы вот с Малё, Нягол, промеж себя так говорили,— подхватила Иванка,— к нашему движению бедные да утесненные прибивались, и заметные люди тоже были, а с другой стороны взять — много чего и в отместку делалось, по чистой зависти да ехидству. Хорошо, прошла она у нас, эта Энёва хворь, сами ее почуяли. Так вот я и говорю — о чем это я, потеряла нитку?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53