https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/
Многие из них касались общей судьбы болгарской, о которой наверняка было у Кристины свое мнение.
Теперь, потеряв ее так внезапно, он ночами перебирал в памяти прожитое и сам на себя дивился: чем ему иногда докучала Кристина и с чего брались его мимолетные увлечения? Глядя теперешними глазами — ничем не докучала, разве что постоянством, на котором крепилась внутренне. Да, Кристина была из той породы болгарок, что крепко держались на своем собственном корне: ясность в отношениях, маленькие, чистые радости, твердые понятия и привычки — вот откуда шло ее самообладание, глубоко скрытое от чужого взора.
Были ли у этого теневые стороны? Были, разумеется, временами он их ощущал очень сильно, и именно в такие редкие дни его тянуло на грех. Хуже всего было то, что в последнее время от одиночества возникало в нем чувство причастности к Кристининой смерти, с которой он никак не мог свыкнуться...
Мысль его сделала неожиданный поворот. То среднее, на которое намекал Нягол, связано ли оно с маленькими народами и семьями? С Кристиной? Как женщина и как супруга Кристина словно бы стремилась к среднему, к его уюту и застрахованности. Стремление наследственное, проистекающее из ремесленного духа ее рода — она не одобряла, даже боялась роскоши, которой избегал и он, бывший бедняк. Но о делах государственных она рассуждала совсем иначе, полагала, что именно способный и усердный ущемляется так называемой общей справедливостью, более того, была убеждена, что в этом корень несправедливости, аморальности и недальновидности. Теперь внимание, Весо: если средние пласты, насчитывающие миллионы, сами по себе предполагают усреднение, нет ли опасности его распространения на все и на всех, превращения в подход, в способ мышления? Среднее может стать моралью, если уже не стало,— с видимыми спра-ведливостями и невидимыми бедами. И, наверное, прав Нягол (и не он один), утверждая, что даже для сферы материальной усреднение гибельно как стимул, как перспектива, не говоря уж об областях духа. Прав-то прав, но кто же будет точным и беспристрастным судией, той Фемидой с всевидящим взором, призванной заменить нынешние неуклюжие средние тарифы, нормы, ставки, проценты, за которыми стоят государство, министры, директора, плановики и бухгалтеры, вся эта армия блюстителей статус-кво, с грехом пополам выдерживающая ливни, но избегающая любого незапланированного дождика, любой дополнительной поливки? Ясности нет, практической ясности, застонал про себя Весо, и мысль о невозвратимости Кристины безми-лостно обожгла его. Потерял ее, навсегда — недолюбленную, недооцененную, недослушанную. И как раз, когда на пороге зрелость, осень жизни, когда сгущается само время и такому человеку, как он, нужны делаются верные друзья, бескорыстные советники, устоявшие перед соблазнами жизни души...
— Знаешь, о чем я думаю? — он очнулся от слов Нягола.— О трагической доле политиков в наши дни. Причем не в бедных или отсталых странах, и не в маленьких, а в больших и передовых. Как спят эти люди и что видят во сне...— Весо промолчал, все еще думая о своем.— Уж не сектантски ли воспринимаем мы такую мировую вещь как бытие единственной нашей земли, такой одинокой среди мертвого космоса? — Весо опять промолчал.— Что-то есть в этом безумное, Весо, какие-то силы мистические, которые нас доко-леблют до погибельных рубежей. Я отказываюсь их понять.
Весо продолжительно на него поглядел и с недрогнувшим лицом поднял рюмку.
Подзаправленный вином и одуревший от ополовиненной пачки сигарет, Нягол отклонил предложение Весо ночевать у него и двинул домой. Время было позднее, город видел свои сны, летние, под стать теплой ночи. В голове шумело от разговора с Весо. Странный человек — вроде бы многое сумел понять, а... От страха, наверное, государственный человек обзаводится этаким государственным страхом. А может быть, это мудрость. Он резко повернул назад и направился к дому Мар-ги. Если она в городе, он явится к ней сюрпризом, и они помирятся. С первого же автомата он позвонил, но Марга и на этот раз не ответила. Нягол постоял у аппарата, накрытого прозрачной плексигласовой паранджой. Значит, Маргарита уехала — после их телефонного разговора.
Квартира ее безмолвствовала в темноте. Нягол повертелся в кухне, заглянул в холодильник. Почти пустой — кусок завернутого в станиоль рокфора, бутылка кислого молока, начатый пакет масла да баночка с горчицей. Холодильник одинокого человека, он его хорошо знал.
Посидел в холле напротив книг. Скромное собрание, о музыке в основном, остальное — художество. Увидел свои книги, он дарил их по разным счастливым поводам, с простыми посвящениями, которые вдруг зазвучали суетно. Неужели в слове столько коварства, что оно может подвести тебя даже в послании к близкому человеку? Что же говорить о посланиях к далеким! Ужасное ремесло.
Ему захотелось пить. Разыскал начатую бутылку виски, накренил ее. Невинно посматривали на него Маргины опусы, разбросанные в беспорядке. Мы обитаем в совершенно различных землях, подумал он. Мне едва ли соорудить хоть грядку в ее владениях, а она и разу копнуть не сможет в моих бурьянах. Эта мысль его поразила. Действительно, разве знала Марга, над чем он каждый день бился? Почти не знала. Она читала его книги старательно, выискивая в них интригу, извивы чувств — главным образом это. Все прочее ей докучало втайне. Но спрашивается: был ли в этих книгах он сам, настоящий, или его не было? И из чего, собственно, состоял настоящий Нягол Няголов, что за смесь он представлял — благородную, алхимическую, или нашенское простецкое хлебово со скукоженными бобами, непроваренной овощью и рано сорванным перчиком?
Телефон тихо звякнул. Наверное, спаренный. Жалко, что в отцовском доме нет телефона — он бы побеседовал с Элицей. Взяв бутылку, он придвинулся к аппарату. Теодор в эту пору спит уже своим праведным, выверенным по формулам сном. Что они вытворяют такое, эти люди, что не могут удержать при себе собственного ребенка? Еще весной, во время первого Эли-цыного побега, он догадался, что там происходит что-то, не связанное прямо с ее припадками. Но этот козленок молчит. Даже теперь молчит, когда столько времени прошло после ее внезапного решенья остаться.
Он набрал телефон брата. Оттуда долго не отвечали, наконец отозвался Теодор. Обалдеет сейчас, подумал Нягол и пояснил, откуда звонит, завтра он возвращается к Элице, она жива и здорова. Теодор никак не мог оправиться от изумления, верил и не верил. Послышался шепот, видимо, притащилась Милка. Теодор робко спросил брата, почему он не позвонил раньше. Как ему объяснить, этому химическому созданию? — злился Нягол. Ответил, что был занят весь день, потом навестил друзей, хлебнули лишнего, только что вернулся. Снова помолчали. Теодор спросил, где он оставил Элицу. Нягол его успокоил: Стоянка, дескать, переночует у них, и вообще тревожиться нечего — настроение у нее хорошее, сон спокойный, нормально питается, читает, ходят на прогулки, позавчера гостили у Иванки и Малё, а на следующую неделю собираются засесть в деревне, поразмяться на винограднике. Чего-чего? — недопонял Теодор. Виноградник будем окапывать у Малё! — повысил голос Нягол. С Элицей? — не поверил брат. Ей будет только полезно, вот насчет виноградника сомневаюсь,— пошутил Нягол.
С той стороны опять пошушукались. У нее же нет рабочей одежды,— заволновался Теодор,— и денег тоже нет... При чем тут деньги? Там мотыга понадобится, а не деньги! — живо возразил Нягол. Ох уж, эти виноградники...— сокрушался Теодор. Ты что, против, что ли? — спросил Нягол. Почему против, просто она не привыкла...— Предоставь это мне,— успокоил его Нягол.— Вы-то как поживаете? Живы-здоровы? — Сам знаешь...— понизил Теодор голос,— отбываем наказание... Не знаю я, что вы там отбываете,— ответил Нягол,— и знать не хочу, это ваши дела. Одно только скажу — Элица давно уже не ребенок, и пора нам ее понять.
Там снова пошептались. Эта баба уселась ему на шею, а он еще наездником притворяется! — сердился Нягол.— Милка, что ли, там, рядом? — не стерпел он. А... нет...— замямлил Теодор.— Я один, при чем тут она? — При том, что мне кажется, у тебя там советник.— Мы должны повидаться, Нягол,— после паузы произнес Теодор. Начнет плакаться в жилетку, советов педагогических просить, прикинул Нягол и сказал: Надо, конечно, только я завтра отбываю рано утром, первым же самолетом — давай в следующий раз.— Нягол,— послышалось с той стороны,— Элица тебе говорила про университет? Нягол понятия об этом не имел. Она не явилась на сессию, мне едва удалось отложить экзамены на осень,— пояснил Теодор. Изумленный Нягол осведомился, какие именно экзамены должна сдавать Элица, велел выслать учебники и программы, пообещал разобраться с этим делом. Ты должен заехать,— почти приказал он Теодору.— Сядешь на самолет и прилетишь, один — ты понял? — Понял, понял,— голос на том конце угасал. Баба! — ругнулся в сторону Нягол и положил трубку.
Эти люди не ведают, что творят. Родители впечатлительного ребенка с характером — и только охают да вздыхают. Если так пойдет, накликают они большую беду, вгонят Элицу в болезнь или же оттолкнут ее навсегда, а виноватым в конце концов окажется он из-за этой навязанной ему роли родителя... Нягол зашагал по холлу. Навязывают ему эту роль или сам он на нее посягает? Взглянул на постель. В этом ложе Марга хотела зачать от него ребенка, а он не решился: побоялся выглядеть дедушкой рядом с ним... Марга уехала. Если она решит изменить ему, наверняка совершит это здесь, в этой самой постели, по закону женского мщения. А может, сейчас именно, отчаявшаяся в своей любви, она мстит ему неизвестно где?
Он не почувствовал настоящей боли и снова подумал, что не любит ее. Сегодня Весо ему сказал, что отказ от редакторства — ошибка, что с возрастом он переменился — замкнулся в себе, поглощенный собственным «я». Ты обрываешь важные нити, сказал он, и, если тебя не знать по-настоящему, можно сделать обратные выводы. Ему стало не по себе. Не надо было сюда приходить, к Марге, да и вообще являться в столицу. В доме отца, рядом с Элицей — там твое место, старичок!
Он повертелся, пустил музыку и растянулся вверх лицом на постели. Лунный колокольный звон сонаты заклубился по комнате, наполняя ее до предела — он входил в него глубоко, проникая в самую кровь. Удивительное состояние невесомого полета где-то над миром и жизнью. Что это были за времена, какие сезоны и будни подталкивали человека к такому вот углублению, к такой благородной исповеди — куда они пропали и почему? Что-то произошло, вокруг нас и над нами...
Весо ему сказал нынче вечером, что он повторяется, приглушает конфликты. Есть в этом ирония судьбы: ему именно была высказана горькая правда, которую должен был внушать другим не кто иной, как он сам, писатель. При расставанье он Весо сказал: Несколько веков назад, после своей победы, Кромвель ввел по колледжам новую философскую дисциплину — историю английских поражений. Весо, помнится, замолчал. Была у него такая привычка — если не находился с ответом, убегал в молчание. Понимал ли он до конца его положение? Человек государственного масштаба, Весо по-иному воспринимал истины жизни — крупными кусками, примеренными к миллионам. Его же, Няголовы истины, чаще всего касались отдельного человека, живого. Тут-то и рождалось напряжение, взаимная неловкость даже, он это чувствовал. Более того — ему казалось в такие минуты, что они невольно и тайно поменялись ролями: Весо старается смотреть с его позиции, а он с Весовой. Привычка и гордость мешали им, однако, высказать это вслух, признаться. Да если бы только привычка и гордость...
Нягол пошевелился — лунная музыка все звучала, словно в воздухе вознесенный колокол сам раскачивался, наполняя вселенную мощным зовом ко всему живому, бодрствующему в поздний час. Не спите, внушал он, мудрость не только в утре, земля рождает вас и забирает к себе, но ведь над нею небо, я нашептываю композиторам, что оно возвышенно, философам — что оно бесконечно, писателям, что оно воздушно — воздух великая стихия свободы и жизни, и, если бы нашелся достойный летчик, я бы уговорил его окислами своего самолета начертать от горизонта до горизонта три единственных слова: Люди, щадите небо! — и, погасив мотор, понестись бесшумной птицей к земле...
Впадаю в детство, прошептал Нягол, когда соната закончилась и что-то в аппарате гильотинно щелкнуло.
В тот уже далекий день после похорон отца, готовясь к возвращению в столицу, Теодор был не в себе. Кошмарная ночь, проведенная с закушенным уголком подушки, Милкино похрапывание и, наконец, воспоминание об оловянном взгляде дочери доконали его. Утром поднялся разбитым, без сил. По отцовскому дому сновала Милка. Жена, как всегда, хранила не только силы, но и спокойствие — что случилось, случилось, но, раз встало солнце, надо убирать постели, умываться и причесываться, готовить завтрак.
Элица не вышла из комнаты, не было и Нягола. Спят или выжидают, чтобы появиться последними?
Призрак мертвого отца утягивал его во вчерашние воды, густо-соленые, пропитывающие его раны смертельной отравой.
Из кухни противно позвякивала посуда, и Теодор спустился во двор. Там встретил Элицу, непричесанную и очень бледную. Она вертела между пальцами стебелек травы, и бессмысленное это движение исполнилось внезапно скрытого смысла. На его приветствие Элица ответила кивком, они остановились, разделенные одним только шагом, точно чужие. Теодор не знал о полуночной беседе дочери с Няголом, не подозревал, что делается в Элицыной душе, но, как и всякий виноватый человек, жаждал прозрений. Весь дрожа, он хотел в этот миг только одного: понять, не проговорилась ли Элица брату. Это, однако, оказалось ему не по силам. Как спалось? — спросил он, потирая виски. Элица ответила, что очень поздно заснула. А ему? И ему тоже спалось нелегко. Элица не ответила, вычерчивала ногой неясную фигуру на росистой траве. Привыкать придется,— примирительно сказал Теодор,— такая это штука, жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Теперь, потеряв ее так внезапно, он ночами перебирал в памяти прожитое и сам на себя дивился: чем ему иногда докучала Кристина и с чего брались его мимолетные увлечения? Глядя теперешними глазами — ничем не докучала, разве что постоянством, на котором крепилась внутренне. Да, Кристина была из той породы болгарок, что крепко держались на своем собственном корне: ясность в отношениях, маленькие, чистые радости, твердые понятия и привычки — вот откуда шло ее самообладание, глубоко скрытое от чужого взора.
Были ли у этого теневые стороны? Были, разумеется, временами он их ощущал очень сильно, и именно в такие редкие дни его тянуло на грех. Хуже всего было то, что в последнее время от одиночества возникало в нем чувство причастности к Кристининой смерти, с которой он никак не мог свыкнуться...
Мысль его сделала неожиданный поворот. То среднее, на которое намекал Нягол, связано ли оно с маленькими народами и семьями? С Кристиной? Как женщина и как супруга Кристина словно бы стремилась к среднему, к его уюту и застрахованности. Стремление наследственное, проистекающее из ремесленного духа ее рода — она не одобряла, даже боялась роскоши, которой избегал и он, бывший бедняк. Но о делах государственных она рассуждала совсем иначе, полагала, что именно способный и усердный ущемляется так называемой общей справедливостью, более того, была убеждена, что в этом корень несправедливости, аморальности и недальновидности. Теперь внимание, Весо: если средние пласты, насчитывающие миллионы, сами по себе предполагают усреднение, нет ли опасности его распространения на все и на всех, превращения в подход, в способ мышления? Среднее может стать моралью, если уже не стало,— с видимыми спра-ведливостями и невидимыми бедами. И, наверное, прав Нягол (и не он один), утверждая, что даже для сферы материальной усреднение гибельно как стимул, как перспектива, не говоря уж об областях духа. Прав-то прав, но кто же будет точным и беспристрастным судией, той Фемидой с всевидящим взором, призванной заменить нынешние неуклюжие средние тарифы, нормы, ставки, проценты, за которыми стоят государство, министры, директора, плановики и бухгалтеры, вся эта армия блюстителей статус-кво, с грехом пополам выдерживающая ливни, но избегающая любого незапланированного дождика, любой дополнительной поливки? Ясности нет, практической ясности, застонал про себя Весо, и мысль о невозвратимости Кристины безми-лостно обожгла его. Потерял ее, навсегда — недолюбленную, недооцененную, недослушанную. И как раз, когда на пороге зрелость, осень жизни, когда сгущается само время и такому человеку, как он, нужны делаются верные друзья, бескорыстные советники, устоявшие перед соблазнами жизни души...
— Знаешь, о чем я думаю? — он очнулся от слов Нягола.— О трагической доле политиков в наши дни. Причем не в бедных или отсталых странах, и не в маленьких, а в больших и передовых. Как спят эти люди и что видят во сне...— Весо промолчал, все еще думая о своем.— Уж не сектантски ли воспринимаем мы такую мировую вещь как бытие единственной нашей земли, такой одинокой среди мертвого космоса? — Весо опять промолчал.— Что-то есть в этом безумное, Весо, какие-то силы мистические, которые нас доко-леблют до погибельных рубежей. Я отказываюсь их понять.
Весо продолжительно на него поглядел и с недрогнувшим лицом поднял рюмку.
Подзаправленный вином и одуревший от ополовиненной пачки сигарет, Нягол отклонил предложение Весо ночевать у него и двинул домой. Время было позднее, город видел свои сны, летние, под стать теплой ночи. В голове шумело от разговора с Весо. Странный человек — вроде бы многое сумел понять, а... От страха, наверное, государственный человек обзаводится этаким государственным страхом. А может быть, это мудрость. Он резко повернул назад и направился к дому Мар-ги. Если она в городе, он явится к ней сюрпризом, и они помирятся. С первого же автомата он позвонил, но Марга и на этот раз не ответила. Нягол постоял у аппарата, накрытого прозрачной плексигласовой паранджой. Значит, Маргарита уехала — после их телефонного разговора.
Квартира ее безмолвствовала в темноте. Нягол повертелся в кухне, заглянул в холодильник. Почти пустой — кусок завернутого в станиоль рокфора, бутылка кислого молока, начатый пакет масла да баночка с горчицей. Холодильник одинокого человека, он его хорошо знал.
Посидел в холле напротив книг. Скромное собрание, о музыке в основном, остальное — художество. Увидел свои книги, он дарил их по разным счастливым поводам, с простыми посвящениями, которые вдруг зазвучали суетно. Неужели в слове столько коварства, что оно может подвести тебя даже в послании к близкому человеку? Что же говорить о посланиях к далеким! Ужасное ремесло.
Ему захотелось пить. Разыскал начатую бутылку виски, накренил ее. Невинно посматривали на него Маргины опусы, разбросанные в беспорядке. Мы обитаем в совершенно различных землях, подумал он. Мне едва ли соорудить хоть грядку в ее владениях, а она и разу копнуть не сможет в моих бурьянах. Эта мысль его поразила. Действительно, разве знала Марга, над чем он каждый день бился? Почти не знала. Она читала его книги старательно, выискивая в них интригу, извивы чувств — главным образом это. Все прочее ей докучало втайне. Но спрашивается: был ли в этих книгах он сам, настоящий, или его не было? И из чего, собственно, состоял настоящий Нягол Няголов, что за смесь он представлял — благородную, алхимическую, или нашенское простецкое хлебово со скукоженными бобами, непроваренной овощью и рано сорванным перчиком?
Телефон тихо звякнул. Наверное, спаренный. Жалко, что в отцовском доме нет телефона — он бы побеседовал с Элицей. Взяв бутылку, он придвинулся к аппарату. Теодор в эту пору спит уже своим праведным, выверенным по формулам сном. Что они вытворяют такое, эти люди, что не могут удержать при себе собственного ребенка? Еще весной, во время первого Эли-цыного побега, он догадался, что там происходит что-то, не связанное прямо с ее припадками. Но этот козленок молчит. Даже теперь молчит, когда столько времени прошло после ее внезапного решенья остаться.
Он набрал телефон брата. Оттуда долго не отвечали, наконец отозвался Теодор. Обалдеет сейчас, подумал Нягол и пояснил, откуда звонит, завтра он возвращается к Элице, она жива и здорова. Теодор никак не мог оправиться от изумления, верил и не верил. Послышался шепот, видимо, притащилась Милка. Теодор робко спросил брата, почему он не позвонил раньше. Как ему объяснить, этому химическому созданию? — злился Нягол. Ответил, что был занят весь день, потом навестил друзей, хлебнули лишнего, только что вернулся. Снова помолчали. Теодор спросил, где он оставил Элицу. Нягол его успокоил: Стоянка, дескать, переночует у них, и вообще тревожиться нечего — настроение у нее хорошее, сон спокойный, нормально питается, читает, ходят на прогулки, позавчера гостили у Иванки и Малё, а на следующую неделю собираются засесть в деревне, поразмяться на винограднике. Чего-чего? — недопонял Теодор. Виноградник будем окапывать у Малё! — повысил голос Нягол. С Элицей? — не поверил брат. Ей будет только полезно, вот насчет виноградника сомневаюсь,— пошутил Нягол.
С той стороны опять пошушукались. У нее же нет рабочей одежды,— заволновался Теодор,— и денег тоже нет... При чем тут деньги? Там мотыга понадобится, а не деньги! — живо возразил Нягол. Ох уж, эти виноградники...— сокрушался Теодор. Ты что, против, что ли? — спросил Нягол. Почему против, просто она не привыкла...— Предоставь это мне,— успокоил его Нягол.— Вы-то как поживаете? Живы-здоровы? — Сам знаешь...— понизил Теодор голос,— отбываем наказание... Не знаю я, что вы там отбываете,— ответил Нягол,— и знать не хочу, это ваши дела. Одно только скажу — Элица давно уже не ребенок, и пора нам ее понять.
Там снова пошептались. Эта баба уселась ему на шею, а он еще наездником притворяется! — сердился Нягол.— Милка, что ли, там, рядом? — не стерпел он. А... нет...— замямлил Теодор.— Я один, при чем тут она? — При том, что мне кажется, у тебя там советник.— Мы должны повидаться, Нягол,— после паузы произнес Теодор. Начнет плакаться в жилетку, советов педагогических просить, прикинул Нягол и сказал: Надо, конечно, только я завтра отбываю рано утром, первым же самолетом — давай в следующий раз.— Нягол,— послышалось с той стороны,— Элица тебе говорила про университет? Нягол понятия об этом не имел. Она не явилась на сессию, мне едва удалось отложить экзамены на осень,— пояснил Теодор. Изумленный Нягол осведомился, какие именно экзамены должна сдавать Элица, велел выслать учебники и программы, пообещал разобраться с этим делом. Ты должен заехать,— почти приказал он Теодору.— Сядешь на самолет и прилетишь, один — ты понял? — Понял, понял,— голос на том конце угасал. Баба! — ругнулся в сторону Нягол и положил трубку.
Эти люди не ведают, что творят. Родители впечатлительного ребенка с характером — и только охают да вздыхают. Если так пойдет, накликают они большую беду, вгонят Элицу в болезнь или же оттолкнут ее навсегда, а виноватым в конце концов окажется он из-за этой навязанной ему роли родителя... Нягол зашагал по холлу. Навязывают ему эту роль или сам он на нее посягает? Взглянул на постель. В этом ложе Марга хотела зачать от него ребенка, а он не решился: побоялся выглядеть дедушкой рядом с ним... Марга уехала. Если она решит изменить ему, наверняка совершит это здесь, в этой самой постели, по закону женского мщения. А может, сейчас именно, отчаявшаяся в своей любви, она мстит ему неизвестно где?
Он не почувствовал настоящей боли и снова подумал, что не любит ее. Сегодня Весо ему сказал, что отказ от редакторства — ошибка, что с возрастом он переменился — замкнулся в себе, поглощенный собственным «я». Ты обрываешь важные нити, сказал он, и, если тебя не знать по-настоящему, можно сделать обратные выводы. Ему стало не по себе. Не надо было сюда приходить, к Марге, да и вообще являться в столицу. В доме отца, рядом с Элицей — там твое место, старичок!
Он повертелся, пустил музыку и растянулся вверх лицом на постели. Лунный колокольный звон сонаты заклубился по комнате, наполняя ее до предела — он входил в него глубоко, проникая в самую кровь. Удивительное состояние невесомого полета где-то над миром и жизнью. Что это были за времена, какие сезоны и будни подталкивали человека к такому вот углублению, к такой благородной исповеди — куда они пропали и почему? Что-то произошло, вокруг нас и над нами...
Весо ему сказал нынче вечером, что он повторяется, приглушает конфликты. Есть в этом ирония судьбы: ему именно была высказана горькая правда, которую должен был внушать другим не кто иной, как он сам, писатель. При расставанье он Весо сказал: Несколько веков назад, после своей победы, Кромвель ввел по колледжам новую философскую дисциплину — историю английских поражений. Весо, помнится, замолчал. Была у него такая привычка — если не находился с ответом, убегал в молчание. Понимал ли он до конца его положение? Человек государственного масштаба, Весо по-иному воспринимал истины жизни — крупными кусками, примеренными к миллионам. Его же, Няголовы истины, чаще всего касались отдельного человека, живого. Тут-то и рождалось напряжение, взаимная неловкость даже, он это чувствовал. Более того — ему казалось в такие минуты, что они невольно и тайно поменялись ролями: Весо старается смотреть с его позиции, а он с Весовой. Привычка и гордость мешали им, однако, высказать это вслух, признаться. Да если бы только привычка и гордость...
Нягол пошевелился — лунная музыка все звучала, словно в воздухе вознесенный колокол сам раскачивался, наполняя вселенную мощным зовом ко всему живому, бодрствующему в поздний час. Не спите, внушал он, мудрость не только в утре, земля рождает вас и забирает к себе, но ведь над нею небо, я нашептываю композиторам, что оно возвышенно, философам — что оно бесконечно, писателям, что оно воздушно — воздух великая стихия свободы и жизни, и, если бы нашелся достойный летчик, я бы уговорил его окислами своего самолета начертать от горизонта до горизонта три единственных слова: Люди, щадите небо! — и, погасив мотор, понестись бесшумной птицей к земле...
Впадаю в детство, прошептал Нягол, когда соната закончилась и что-то в аппарате гильотинно щелкнуло.
В тот уже далекий день после похорон отца, готовясь к возвращению в столицу, Теодор был не в себе. Кошмарная ночь, проведенная с закушенным уголком подушки, Милкино похрапывание и, наконец, воспоминание об оловянном взгляде дочери доконали его. Утром поднялся разбитым, без сил. По отцовскому дому сновала Милка. Жена, как всегда, хранила не только силы, но и спокойствие — что случилось, случилось, но, раз встало солнце, надо убирать постели, умываться и причесываться, готовить завтрак.
Элица не вышла из комнаты, не было и Нягола. Спят или выжидают, чтобы появиться последними?
Призрак мертвого отца утягивал его во вчерашние воды, густо-соленые, пропитывающие его раны смертельной отравой.
Из кухни противно позвякивала посуда, и Теодор спустился во двор. Там встретил Элицу, непричесанную и очень бледную. Она вертела между пальцами стебелек травы, и бессмысленное это движение исполнилось внезапно скрытого смысла. На его приветствие Элица ответила кивком, они остановились, разделенные одним только шагом, точно чужие. Теодор не знал о полуночной беседе дочери с Няголом, не подозревал, что делается в Элицыной душе, но, как и всякий виноватый человек, жаждал прозрений. Весь дрожа, он хотел в этот миг только одного: понять, не проговорилась ли Элица брату. Это, однако, оказалось ему не по силам. Как спалось? — спросил он, потирая виски. Элица ответила, что очень поздно заснула. А ему? И ему тоже спалось нелегко. Элица не ответила, вычерчивала ногой неясную фигуру на росистой траве. Привыкать придется,— примирительно сказал Теодор,— такая это штука, жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53