установить ванну цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Про ту пору, когда Нягола тягали,— усмехаясь, напомнил ей Малё.
— Можно тебя казать по телевизору за круглым столом.— Иванка важно кивнула мужу.— Так вот, Нягол, мы, деревенские, тоже про эти дела кой-чего знали, но что и до тебя доберутся...
— Дело прошлое, Иванка.
— Ну, будем здоровы! — Малё пристукнул своей рюмкой о стол.— Вперед давайте глядеть, старого не завернешь.
Ночью, когда дом утихал, Нягол, отоспав первый сон, пробуждался необычайно добрым и садился в кровати. Она была той же — с разрисованными металлическими пластинами и расхлябанной пружиной, на ней он спал в те долгие месяцы, когда, исключенный из партии, с холодком был встречен даже в отцовском доме.
Много воды утекло с тех пор — и мутноватой и чистой, и жизнь со своими превратностями потекла где по старому, где по новому руслу — большая вода, жизнь. Мог ли он тогда предположить, что всего за несколько лет все решительно переменится, что он дождется своего воскресения, большого признания и больших надежд?
Честно говоря, нет. Ему казалось, что коллективная ярость будет все углубляться и мытарства затянутся на десятилетия, мучительные, неускоримые. Это шло от затвердевшего, внутренним опытом выработанного представления о чуть ли не эпической предопределенности общественного хода, в котором жизнь человеческая — всего лишь мгновенье, не больше. Да, здесь был хлеб, был тот самый внутренний опыт. У него на глазах жизнь разыграла очередной свой грандиозный спектакль, разыграла классически — с новыми героями и новым хором.
И вечная эта загадка, человек — замкнутая, удивительно консервативная биологическая система, являющаяся в то же время узлом связей, приспособляемости и выносливости,— показавший, что на редкость несуразная природная основа личного поведения может сочетаться в нем с удивительно быстрой социальной реакцией. И если бы человек обладал способностью взглянуть на свое житье-бытье с расстояния, скажем, следующего века, он бы увидел, что чрезмерное приземление идеи столь же опасно, сколь и ее космическая удаленность от ежедневия.
Видимо, древние это знали. И насколько доступен Олимп физический, настолько он мифически непостижим. Иначе афиняне и спартанцы непременно бы до него докопались и понастроили там туристических баз...
Нягол прикуривал новую сигарету. Полуночные трактаты о человеке — в чистом виде. А натянешь на него человечье, прицепишь ему житейскую какую-нибудь судьбу, и сюжет начинает двигаться, человеческая толпа бунтует, и попробуй тогда, введи порядок в их намерения и поступки. Он вспомнил о начатом в этом доме медлительном эпосе о времени и о людях, об охватившей его надежде. И что же осталось от летописи? Несколько десятков страниц, беспорядочные дневниковые записи и ночные приписки, прерванные концом опалы и новым восходом писателя Нягола П. Няголова.
Была в этом ирония судьбы. Всего через несколько месяцев после изгнания, бросив начатый эпос, он победителем, триумфатором направился из этой избушки в столицу на литературную виа Венето, по которой несмущаемо прохаживался его собрат и соперник Гра-шев... Собрат и соперник? Какой он, к черту, соперник, этот человек, на которого влияет самый слабый общественный ветерок, наводняющий том за томом явной фальшью и суетней, чьи герои из ниоткуда движутся в никуда, существователи, апостолы собственного интереса, прикрытого каким-нибудь давно пожухлым фиговым листиком?
Его сигарета светила в темноту, словно крохотный маяк, умеющий помогать только при крохотных крушениях. Но ведь он твой соперник, не так ли? И даже собрат. Ты с этим не просто согласился, но и пустил свою наспех подкованную клячу вскачь по тому асфальту, по которому давно уже шуршит шинами грашевский лимузин. Его пронзил глухой, поднимающийся из прокуренной груди спазм. Неужели же и сейчас, когда после стольких горьких итогов, после ослабления всех связей и отказа от самых обременительных (даже Маргу ему не удалось удержать) он решился наконец написать единственные слова, выношенные, береженные с самой юности,— неужели он опять заблуждается? И последняя эта попытка, последнее испытание дара — или, прости боже, призвания — тоже окажется тщетной?..
Рука его принялась растирать левую набрякшую половину груди. Вместо слов хлынул в память ощутившийся ноздрями давний декабрьский вечер, пронизанный мелкой водянистой пылью и городским сиянием. Он свесился из окошка своей мансарды, тополя на той стороне торчали, точно гигантские метлы, выстроившиеся на току, и Нягол, совсем как старец из Сиракуз, подумал, что, если бы нашелся держак подлиннее, он мог бы почистить небо, сметая низко стлавшиеся облака.
Тогда-то и появилась бабочка. Белая, крохотная среди водянистой ночной пыли, она влетела внезапно и закружила вокруг окошка, притянутая струящимся наружу светом. Сперва он не поверил своим глазам: бабочка перед Новым годом! Но бабочка была настоящей — точно живая миниатюрная лодка, неслась она по безбрежной ночи, одна-одинешенька во вселенной. Он, помнится, разволновался. Куда ты понеслось, беспомощное создание,— прошептал он,— как ты уцелело в такую студеную пору и почему не боишься зимних вьюг или не знаешь, что тебя ожидает?
А она все так же беззаботно танцевала перед раскрытым окошком, на улице моросило все так же беззвучно, и он подумал, что одним созданиям дан краткий век, другие долго держатся на корне, а есть и такие могикане, что оставляют далеко позади своих сверстников и друзей. И чем плотнее обступает их одиночество, тем жаднее вцепляются они в жизнь, тем сильнее страшатся конца.
А с бабочками, видно, не так. Вот она, эта белая скитница, нисколько не пугаясь, что оказалась одна, кружит себе, несмотря на мокрые крылышки, радуется свету и теплому комнатному ветерку — один миг и еще один, пока я докурю, пока водяная пыль теплой ночи не обернется снежным саваном...
И тут случилось второе чудо. Откуда ни возьмись, явилась еще одна бабочка — точь-в-точь как первая, крохотная, белая. Ничего не было радостнее и нежнее танца двух этих крылатых существ. Они то проносились вблизи от окошка, то резко отшатывались, подрагивая крылышками, расходились, как в вихре, и ласково соприкасались, то спешили, то медленно опускались на расширенных крыльях, готовые упасть, словно оброненные цветы. Не прекращая игры, они вдруг свернули в сторону, вырав-нялись и храбро метнулись в мокрую тьму. Он, помнится, долго вглядывался в ту сторону, где они исчезли, но бабочки не вернулись.
Нягол прикрыл глаза. Не было и его белой бабочки, его легконогой скитницы. Она исчезла среди взрывов, расколовших ночное небо, из камеры он слышал их отголоски, по стене следил за отблесками грохочущей зари, встающей над городом, молился, чтобы пощадило Ее дом, выходящий на две улицы, чтобы угодило в эти вот тюремные камни...
Случилось наоборот — угодило в дом, выходящий на две улицы, тот самый. С тех пор Ее нет и нет, он не встречает Ее нигде, даже перед ректоратом или на мосту с четырьмя орлами, в белом платье и с белой сумочкой, Она не посмотрит ему в глаза и не скажет тихо: это я, Иван, не забыл?
После войны, не найдя Ее ни среди развалин обезлюдевшего города, ни у родных и в больницах, ни в списках погибших и пропавших без вести, он продолжал верить, что встретит Ее именно перед ректоратом или на мосту с орлами.
Не встретил, и это была судьба. Он чувствовал Ее всеми своими клетками, кровоточащим своим сердцем, но принять и согласиться с этим не мог. Не отпускали воспоминания: слова, взгляды, жесты и близость, силуэт и походка, цвет одежды, места, где встречались, голос среди городского шума, а над всем этим — милая Ее влюбленность, преданность, бурное счастье быть любимым. Тогда он не знал формулы этого небесного чувства, только ощущал его, и ему было достаточно. Гораздо позднее, приняв на себя одиночество, он выговорит эту формулу внезапно, в пустоту: Она — единственная, да, единственная...
Единственная. Нелогично, по-детски — и в то же время это сама истина, понятая пораженным сердцем. Только Она умела глядеть на него так преданно, понимать с полуслова, следовать за ним без оглядки, только Она способна была поверить в его дар и пройти вместе с ним все будущие крутые тропы, разделить сомнения и невзгоды, потрясения и успехи, уберечь его от соблазнов и легкомыслия — его, юриста Ивана Михова из Фракии, так он ей представился по законам конспирации. Сколько раз думал он, что если найдет Ее, то откажется от своего настоящего имени и возьмет псевдоним «Иван Михов», а может, вообще не будет печататься...
Или он слишком возносил Ее, ослепленный чувством, глядел на Нее неверными глазами? И вправду, как бы отнеслась Она к нему, если бы поняла, чем он занимается, кто такой Весо и за что они боролись? Помнится, однажды Она спросила, почему он бросил учебу в Граце. Он сказал правду, но Она вроде бы не поверила до конца, ты же интеллигент, сказала Она, попасть в Европу... Что мог он Ей ответить? Что его уже прихватила писательская зараза, что тоска по родному разрасталась — несказанная тоска по болгарскому воздуху и говору, которой томилась радостно его молодая душа? Он не подозревал тогда, что это на всю жизнь, что радости исподволь превратятся в тревоги, в нестихающее недовольство легкомысленно выбранным ремеслом? Невозможно было Ей объяснить все это, рано, да к тому же эти нелегальные истории, переброска оружия и людей, ротатор, перестрелка в Конёвице. Она бы испугалась до смерти, слишком уж выходило непостижимое сочетание.
Однажды, когда он пространно разглагольствовал насчет истории, галопируя от первобытных общественных устройств до Парижской коммуны, Она ему сказала: Ванё, ты молодой, а повернут к прошлому. Я думала, что только отец такой — от одиночества. Трудно вспомнить, что он ответил, но в словах Ее уловил чисто женскую проницательность. Имей он теперешний ум, сказал бы: точно так, милая девочка, иначе и быть не может — мы, мужчины, глядим главным образом в прошлое, вы, женщины, в настоящее, а дети — в будущее. Так уж устроила природа, чтобы мы были пленниками ума, вы подчинялись чувству, а дети — воображению. Но почему ты связываешь ум только с прошлым? — могла бы Она возразить, а он бы ответил: потому что прошлое — это опыт, а без опыта не бывает мысли, как без подробностей жизни не бывает ощущений и чувств, а без неясности будущего — надежды. Сложно говоришь,— заметила бы Она, а в сущности бы сказала: у меня также чувство, что я никогда не поеду в Грац, и вообще никуда не поеду и ничего не испытаю...
Вспоминались иногда Ее слабости, например любопытство, такое неуместное в те времена. А в нынешние? Можно ли свыкнуться с этим милым копаньем в душе другого — тогда оно его трогало и окрыляло,— не становится ли оно докучливым и нудным, да прибавить к этому прочие Ее и его черты, склонности, пристрастия, накопляемые годами, да неизбежное привыкание и однообразие — как выглядели бы они, если бы весь этот предоставленный мечтам вакуум был своевременно и плотно заполнен?
На улице, в сухой ночи, дремали дома и деревья, поблизости прогромыхал поезд. С моря идет, прикинул Нягол, и перед ним мелькнуло озлобленное Маргино лицо.
Однажды вечером они пошли с Малё в корчму. Нягол бросал любопытные взгляды по сторонам — улицы изменились, застроились новыми домами в два или три этажа, с просторными балконами, с ярко окрашенными дверями, оконницами и застрехами, с металлическими гроздьями, с современными конюшнями — гаражами. Ворота гаражей из просмоленной сосны, подобранной «в елочку», были стянуты кованым железом, отовсюду была видна фосфоресцирующая ночью надпись на болгарском и на французском, что стоянка запрещена.
Шли медленно, и Малё перечислял имена хозяев. С первого же взгляда было заметно, что болгарин, хоть и утерял традиционное чутье домоустройства, остался все-таки справным хозяином, твердо верующим в свой дом-твердыню, полупустой и недообставленный, но новенький и пахнущий свежестью. Очень редко встречались старые дома с подпухшими стенами и провисшими крышами.
Точно на такой дом наткнулись они, свернув в короткую улочку. Уже полуобрушенная стена намекала, чего можно ждать за ней. Дом был старым и немощным, одно плечо его опустилось ниже другого, лестница, ведущая на верхний этаж, прогнила и утеряла половину перил, окошки, не видавшие краски со дня своего рождения, покривились и посматривали исподлобья. Одиночеством и запустением веяло от этого дома, необитаемого на вид. Только рамка входной двери, сделанной из тесаного камня, с двухъярусным карнизом и наивным опытом фризов, говорила о былых честолюбивых устремленьях хозяина.
Малё пояснил, что это дом того самого Энё, про которого они говорили с Иванкой. Годами уж обитает тут вроде суслика, ни жены, ни кошки. Так и живет бобылем в порушенном доме, никто не знает, как у него там внутри, двери закрыты, окна заколочены, висит кое-где продранная занавеска, кое-где пустота зияет — вот она, судьба. Сам себе судьбу человек делает, сильно Энё пьет, особенно в последнее время, когда замахнулись на его активное борчество. Нягол второй раз слышал это сочетание, оно ему нравилось, было в нем что-то возрожденческое. Спросил Малё, точно ли замахнулись. Еще бы не точно: вызывали Энё и предупредили, что отнимут, потому что пятнает звание.
Тоже придумали, добавил Малё, отнимать книжки да звания, когда ему их и давать не надо было. Все ему с рук сходило, вот он и лютовал, дурь выкладывал. Они остановились напротив каменной резьбы бай Димитра. Малё повел рукой на заброшенный дом: тут вот и приканчивает Энё свою революцию и свою новую жизнь. Безнадежное дело.
На маленькой площади перед сельмагом и пивнушкой они застали мужскую компанию, окружившую Гроздана, Няголова соученика по гимназии, председателя отраслевого хозяйства. Обнялись — не виделись много лет. Обрадованный Гроздан представил Нягола остальным. Выщербленные их ладони царапались пуще наждака. Разговорились, домочадцев упомянули, Нягол признался, что холостяк, чем немало мужичков озадачил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53


А-П

П-Я