https://wodolei.ru/catalog/vanni/Roca/
Сибилла, его бывшая ассистентка, может быть, лучше других постигла это его отвратительное качество и в разгаре своего увлечения им ушла. Теодор покраснел, в который раз вспоминая ее слова: извини, но ты только и делаешь, что дрожишь, и вовсе не от меня...
Слишком, чтобы стерпеть, но он бы проглотил и это, если бы Сибилла, как всегда, простила ему слабость. Однако именно мужской трусоватости женщины не выносят, ибо сами они — воплощенная воинственность под эфирными одеяниями.
Увлечение Сибиллой началось как-то незаметно, из-за излишней его порядочности и подчеркнутой добродетельности. Впрочем, чего только не начиналось из этой его порядочности, искренней поначалу, а потом склонной к удивительным превращениям? Сибилла была современной девушкой, не требовала развода, отдаваясь чувству до забытья, он наблюдал это с удивлением, жаждой и страхом. В лаборатории она держалась естественно, никогда своих чувств не выдавала, не пыталась капризничать или властвовать, напротив, это она была зависимой, а нередко и пренебрегаемой. Исповедавшись перед кузиной, она, современная Пенелопа, часами просиживала у потушенной лампы в комнате родственницы, ожидающая и понимающая. И когда он думал — в краткие часы их любви, возрождающие его тело,— что связь их становится прочной, что, может быть, он еще годы будет наслаждаться Сибиллиной красотой и преданностью, именно тогда она его оглушила теми самыми словами, которых он так и не смог ей простить.
Почему же не смог простить, спросил он себя, потому что она права или потому что не права? Разъедающая жалость по чему-то безвозвратно потерянному заполнила душу, и, как только она осела, ощутились на самом дне острые кристаллики ревности: столько времени уже Сибилла принадлежит другому, а ведь была его. Его... А разве Милка, жена, не его? Но какая разница. Была и она молодой в свое время, иногда, во сне, он все еще чувствует пушок над ее губами, молочную нежность шеи. Теперь все это покрылось помадой и пудрой, растянулось массажа-ми — и все равно оставалось морщинистым и дрябловатым. Только ли от возраста? Если бы он был хорошим психологом, он бы еще тогда заметил самое главное — Милкин характер, взрывчатую смесь честолюбия и расчетов, возросших под сенью классически ограниченного женского ума. Под этой сенью волей-неволей приютился и он, и время взяло свое, закрепив почти все существенные недуги его характера и выдвинув их на передний план. Милка сделалась его ежедневным наставником — с этим сблизиться, от этого держаться в сторонке, а на ассистентство устроиться вон к тому, она даже в тему диссертации вмешалась, хотя и была посредственным химиком.
Так полегоньку, незаметно, но необратимо угнездилось в нем чувство подчиненности, необъяснимая робость перед этой женщиной, и он понял, что сдался. Когда появилась Сибилла, он почувствовал себя словно бы возрожденным, но боязнь не исчезла: она превратилась в страх, и Сибилла его заметила.
Была во всем этом ирония судьбы, глумление жизни. Говорили, внешне он — вылитая мама Теодора: то же белокожее удлиненное лицо, та же уверенная осанка, тот же говор,— но все-таки мать одно, а он совсем другое...
Он не почувствовал, как вошла дочь, так же как не заметил, когда музыка смолкла. Элица появилась из кухни с надкушенным яблоком в руках, настоящая маленькая Ева с греховным плодом, оставившая своего Адама пережевывать запретный кусок.
— Я думала, никого нет,— по привычке тихо проговорила она, остановившись в рамке дверей.— Слушал музыку?
— Для передышки.— Он словно оправдывался.— Ты с лекций?
— Я в библиотеке была.
— А ты не находишь, что злоупотребляешь?
— Чем это? — все так же тихо, но с внутренней властностью спросила она.
— Лекции читают, чтобы их слушали. Или не так?
— Если они заслуживают.
— Кто это определяет — слушатели или лектор?
— Слушатели, конечно.
— Элица, ты и вправду перебарщиваешь! — с прорвавшимся гневом произнес он, вставая.— У тебя нет сознания человека, который учится, которого учит государство.
— Человек учится сам, папа. Сам и всю свою жизнь.
— Это совсем другое.
— То же самое.
Теодор взглянул на нее тревожно.
— Как человек взрослый, хочу тебе сказать, что и одиночку человек беспомощен даже в учебе. Когда-нибудь ты это поймешь.
— Человек всякий, папа,— в одиночку или среди толпы — зависит от человека.
— Какая еще толпа?
— Множество.
— А себя ты считаешь исключенной из этого множества?
— И да, и нет.
— Что это значит?
— Значит, что иногда я его покидаю — как только почувствую, что торчу над ним. Или когда оно начинает меня топтать.
— Откуда у тебя такое высокомерие? — не на шутку встревожился Теодор.— Кто и за что тебя топтал?
— Как буквально ты все понимаешь! — воскликнула она.— Если за кафедру встает человек, ничего не имеющий, кроме заученных фраз, которыми он орудует, точно продавец за лотком, взявшись при этом объяснять смысл бытия... И если в зале из сотни несчастных его слушают двадцать, а из них только пять чувствуют себя обманутыми — как все это назвать?
Теодор безмолвно глядел на дочь.
— Не может разглагольствовать о философии человек, который говорит на диалекте своего детства и то и дело облизывается от самодовольства,— вот что я хотела тебе сказать.
Теодор не нашелся что ответить — вероятно, она была права. Но тон, тон...
— Даже если так,— сказал он,— можно ли единичный случай обобщать столь поспешно?
— Ты путаешь наблюдения с обобщениями. И вообще... мы такие разные.
— Это я уже слышал,— обиделся он.— И войди наконец, прошу тебя, не торчи перед дверью!
Элица усмехнулась, оставив за собой открытую дверь. Отец не стерпел и, пробормотав «ребячьи штучки», пошел закрывать. Если бы ему довелось узнать, что всего месяц назад этот «ребенок» пережил аборт, он бы ни за что не поверил. Но это была правда. Закусив губы, Элица корчилась в ближайшей поликлинике, защемленная тисками боли, казалось, что от каждого органа, от каждой клетки волнами отлипает, сползая вниз, ее двойница, неизвестно когда и как устроившаяся в ее теле. Чувствовала, как стекает кровь, прощально теплая, липкая, боялась и не смела кричать, примирившись со своей женской участью, расслабившись в руках врача и нахмуренной сестры.
Человек, с таким трудом добившийся ее ответного чувства, узнав про беременность, отправился в длительную командировку, она не знала точно куда, на прощание же изрек слова, которые разум отказывался принять. Весьма, дескать, сожалеет, но не готов к отцовству, тем более случайному, было б возможно — принял бы на себя боль операции, которая положит конец всему — чувствам, иллюзиям и ответственности. Элица слушала оцепенев. Я врать не люблю, добавил он, тем более тебе, ты мне отдала себя, не забывай, однако, что я сделал то же самое, я был искренним, как и сейчас. Зачатие — естественный акт, и мы только исполнители воли природы, ее подопытные мышки. Знаю, что болит и долго будет болеть, но такой уж ваш женский жребий... Ну, что еще. Мы с тобой еще слишком молоды, перед нами профессия, радости жизни, рано нам взваливать на себя ее главное бремя. Сейчас ты меня, может быть, ненавидишь, но лучше уж эта злоба, чем ужас последствий. Придет время, ты сама вздохнешь с облегчением и скажешь: он был прав, так умнее... Будь же разумна, вот тебе адрес человека, который все сделает как надо, вот и конверт с самым необходимым, на большее меня не хватит. Прощай, Эли. Я первым узнаю про успешную операцию и долго, может быть, дольше, чем ты меня, буду тебя вспоминать.
Элица не поняла, когда он ушел, не почувствовала поцелуя в окаменелую щеку. И с таким человеком были пережиты мгновения счастья...
— Мы разные, папа,— повторила Элица, заглядевшись в щелку между занавесками.— Мы с тобой, ты с мамой, с дядей Няголом, со всеми — и может, так лучше... Поставь что-нибудь, пожалуйста, на твой выбор. Послушаем и помолчим.
За калиткой, навешенной на новые петли, Нягол был встречен ободранной курицей с прозрачно-желтыми лапками. Бывшая птица, глуповато подергивая головой, попыталась раскинуть крылья, но передумала и пугливо побежала по садику. Через мгновенье она уже деловито рылась в прошлогодней листве, пробивающейся грязными пятнами сквозь поздний весенний снег. Нягол притворил калитку и посмотрел на голые фруктовые деревья, из которых стыдливо выглядывал кирпичный домик брата. Постаревший еще во время постройки, неказистый на вид, он был из тех не то сельских, не то городских строений, что появлялись по окраинам города. Единственное, что его оживляло, были гирлянды развешенного детского белья да беззаботный дым из трубы, проеденной с севера. Калитка скрипнула. Нягол вернулся, чтобы ее прикрыть, и заметил несколько крокусов, устроившихся, словно утята, на припеке возле стены. Ранние цветы развеселили взгляд, и он потащил багаж по застланной плитами дорожке.
Встретила его Стоянка, Иванова жена, поношенная одежда подходила к рано состарившемуся лицу.
— А-а-а, братец, как же ты так...— заговорила она, спуская закатанные рукава и поглядывая на Няголов багаж.— Добро пожаловать!
Она отняла у Нягола большую оплетенную бутыль и вздутую сумку, привычно вскинув их на свою худую, но жилистую руку, и с чувством поздоровалась:
— Вот и дожили мы, чтоб повидаться снова, чего только ты так нагрузился-то! Входи, входи, детей нет, только снохи и внуки. Иван скоро придет со смены... Ну и тяжеленная же бутыль, небось винище...
Из боковой двери показалась молодая женщина с маленьким ребенком на руках, оглядела гостя и любезно, но отчужденно кивнула. Вошли в нетопленую комнату, не то гостиную, не то спальню, холодок тонко переливался в густом айвовом духе. Обстановку Нягол знал, она не изменилась: домотканые половики, две расписные кровати с деревянными спинками, буфет под орех, большой квадратный стол в середине, а по стенам — полинявшие коврики и семейные фотографии. Айвы не было видно.
Стоянка засуетилась, прибрала вязанье и старенькое платье, включила электропечку.
— Небось голодный,— не переставая суетиться, забеспокоилась она,— с вокзала прямо. Сейчас я тебе соберу чего бог послал при нашей-то скромности...
Нягол успокоил ее, сказав, что наелся-напился в отцовском доме, а в памяти будто застряло слово, оброненное Стоянкой.
— Водочки тебе не налить? — предложила она, усаживаясь на кровать с вязаньем на коленях.
Нягол разглядывал ее дружелюбно — белолицая крестьянка с ясными глазами и пушистой родинкой на щеке. Только эта родинка и сохранилась: постоянное недоедание истончило ее черты и наложило морщины на шею.
— Выпьем по глоточку, но в кухне,— согласился Нягол.— По-свойски, и чтоб тебя от хозяйства не отрывать.
Стоянка пыталась его отговорить, в кухне беспорядок, но Нягол настоял, и они перешли в натопленную и действительно неприбранную кухню, пропахшую жареным и чесноком. Стоянка разлила виноградную ракию, вынула соленья, и рюмки приветливо звякнули.
Как и положено, разговорились.
— Уж полгода будет, как не навещал нас,— говорила Стоянка,— а не постарел ты, все такой же.
Нягол ответил, что она тоже не изменилась, белолицая, моложавая, но Стоянка закачала головой:
— Мы, простые бабы, быстро стареем, братец. Быстро расцветаем,— засмеялась она, согретая ракией,— но и вянем быстро, больно много на нас нагружено. Три внука, дай бог им здоровья, снохи не работают, сыновья еле-еле перебиваются, а Иван надрывается, бедный, записался на сверхурочные, и все равно не хватает. Нехорошо это, когда жалуется человек, но ведь мы, с извинения сказать, уж и до долгов докатились. А поглядеть, такие бывают люди, что чуть не лопаются от денег, вот и говорю себе, неужто уж такие мы недотепы, что на хлеб себе заработать не можем... Иван сам знаешь какой, посреди фабрики его портрет вывесили, а дети — несуны, так-то вот...— Она долила рюмки, сконфуженная собственными словами.— Ты уж меня прости, завела я, точно на кладбище, ну давай, с приездом тебя, расскажи, как ты, что ты. Забыла тебя за книгу поблагодарить, получили мы, мужики мои прочитали, а я, срам признаться, нет еще, но и я не забыла. Мои говорят, горазд ты на это дело, умеешь взять за живое, а ведь поглядеть на тебя, и не подумаешь, что писатель. И откуда только ты все эти дела знаешь, и мужские, и женские, и государственные — всякие...
Нягол слушал ее напевную речь и с благодарностью, и с неловкостью.
— Стоянка,— ответил он,— у меня ведь тоже ремесло, как и у других, только что на виду... Главное, когда работу затеешь, бить молотом по одному месту...
— Каким молотом, большим или малым? — прервал его вошедший Иван.
Братья обнялись, Иван шумно вздохнул:
— Ну вот и прибыл, как сам-то?
— Ничего, Ваня, не жалуюсь.
— И верно, в жалобах проку нет... Жена, тут чесноком воняет, не стерпеть. Ты чего в комнату не пригласила?
Стоянка принялась оправдываться, но Иван не дослушал — он не собирался ругать жену здесь, перед братом.
— Ладно-ладно, помнишь, дядя Продан говорил: принюхаешься — оно и не пахнет. Так, братец?
— Точно.
— Сунь это куда-нибудь в книжку, где у тебя народ рассуждает,— посоветовал Иван.— Я вот в цехе позавчера другое слышал, мне понравилось. Один мастер наш кричит парнишке: подай мне, дескать, советника. Тот таращится, не поймет, чего надо. Советника подавай, или не знаешь? Парнишка признается, что не знает. Большой молот, парень, вот кто у нас советник...
Нягол широко усмехнулся своими крупными, хорошо очерченными губами, слегка улыбнулась и Стоянка.
Жена, погляди там, чем нас угощать будешь,— распорядился Иван, стукнув Нягола по колену.— Братан нам честь оказал, шутка ли?
— Ты только погляди, чего он принес! — Стоянка указала на кожаную сумку и бутыль.— И всегда-то он так.
Через час она стала задремывать и ушла спать, а братья вновь переселились в кухню. Вино отдавало духом трав, ему не уступали Няголовы закуски, питье шло словно само собой. Разговаривали беспорядочно, как водится у близких людей. Старого-то навещаешь, спрашивал Нягол, а Иван признавался, что редко.
— Одно, что времени не хватает, да и он в свою скорлупу забрался, а еще я тебе скажу как брату, я для него второго сорту человек, так уж оно пошло, так оно до конца и будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Слишком, чтобы стерпеть, но он бы проглотил и это, если бы Сибилла, как всегда, простила ему слабость. Однако именно мужской трусоватости женщины не выносят, ибо сами они — воплощенная воинственность под эфирными одеяниями.
Увлечение Сибиллой началось как-то незаметно, из-за излишней его порядочности и подчеркнутой добродетельности. Впрочем, чего только не начиналось из этой его порядочности, искренней поначалу, а потом склонной к удивительным превращениям? Сибилла была современной девушкой, не требовала развода, отдаваясь чувству до забытья, он наблюдал это с удивлением, жаждой и страхом. В лаборатории она держалась естественно, никогда своих чувств не выдавала, не пыталась капризничать или властвовать, напротив, это она была зависимой, а нередко и пренебрегаемой. Исповедавшись перед кузиной, она, современная Пенелопа, часами просиживала у потушенной лампы в комнате родственницы, ожидающая и понимающая. И когда он думал — в краткие часы их любви, возрождающие его тело,— что связь их становится прочной, что, может быть, он еще годы будет наслаждаться Сибиллиной красотой и преданностью, именно тогда она его оглушила теми самыми словами, которых он так и не смог ей простить.
Почему же не смог простить, спросил он себя, потому что она права или потому что не права? Разъедающая жалость по чему-то безвозвратно потерянному заполнила душу, и, как только она осела, ощутились на самом дне острые кристаллики ревности: столько времени уже Сибилла принадлежит другому, а ведь была его. Его... А разве Милка, жена, не его? Но какая разница. Была и она молодой в свое время, иногда, во сне, он все еще чувствует пушок над ее губами, молочную нежность шеи. Теперь все это покрылось помадой и пудрой, растянулось массажа-ми — и все равно оставалось морщинистым и дрябловатым. Только ли от возраста? Если бы он был хорошим психологом, он бы еще тогда заметил самое главное — Милкин характер, взрывчатую смесь честолюбия и расчетов, возросших под сенью классически ограниченного женского ума. Под этой сенью волей-неволей приютился и он, и время взяло свое, закрепив почти все существенные недуги его характера и выдвинув их на передний план. Милка сделалась его ежедневным наставником — с этим сблизиться, от этого держаться в сторонке, а на ассистентство устроиться вон к тому, она даже в тему диссертации вмешалась, хотя и была посредственным химиком.
Так полегоньку, незаметно, но необратимо угнездилось в нем чувство подчиненности, необъяснимая робость перед этой женщиной, и он понял, что сдался. Когда появилась Сибилла, он почувствовал себя словно бы возрожденным, но боязнь не исчезла: она превратилась в страх, и Сибилла его заметила.
Была во всем этом ирония судьбы, глумление жизни. Говорили, внешне он — вылитая мама Теодора: то же белокожее удлиненное лицо, та же уверенная осанка, тот же говор,— но все-таки мать одно, а он совсем другое...
Он не почувствовал, как вошла дочь, так же как не заметил, когда музыка смолкла. Элица появилась из кухни с надкушенным яблоком в руках, настоящая маленькая Ева с греховным плодом, оставившая своего Адама пережевывать запретный кусок.
— Я думала, никого нет,— по привычке тихо проговорила она, остановившись в рамке дверей.— Слушал музыку?
— Для передышки.— Он словно оправдывался.— Ты с лекций?
— Я в библиотеке была.
— А ты не находишь, что злоупотребляешь?
— Чем это? — все так же тихо, но с внутренней властностью спросила она.
— Лекции читают, чтобы их слушали. Или не так?
— Если они заслуживают.
— Кто это определяет — слушатели или лектор?
— Слушатели, конечно.
— Элица, ты и вправду перебарщиваешь! — с прорвавшимся гневом произнес он, вставая.— У тебя нет сознания человека, который учится, которого учит государство.
— Человек учится сам, папа. Сам и всю свою жизнь.
— Это совсем другое.
— То же самое.
Теодор взглянул на нее тревожно.
— Как человек взрослый, хочу тебе сказать, что и одиночку человек беспомощен даже в учебе. Когда-нибудь ты это поймешь.
— Человек всякий, папа,— в одиночку или среди толпы — зависит от человека.
— Какая еще толпа?
— Множество.
— А себя ты считаешь исключенной из этого множества?
— И да, и нет.
— Что это значит?
— Значит, что иногда я его покидаю — как только почувствую, что торчу над ним. Или когда оно начинает меня топтать.
— Откуда у тебя такое высокомерие? — не на шутку встревожился Теодор.— Кто и за что тебя топтал?
— Как буквально ты все понимаешь! — воскликнула она.— Если за кафедру встает человек, ничего не имеющий, кроме заученных фраз, которыми он орудует, точно продавец за лотком, взявшись при этом объяснять смысл бытия... И если в зале из сотни несчастных его слушают двадцать, а из них только пять чувствуют себя обманутыми — как все это назвать?
Теодор безмолвно глядел на дочь.
— Не может разглагольствовать о философии человек, который говорит на диалекте своего детства и то и дело облизывается от самодовольства,— вот что я хотела тебе сказать.
Теодор не нашелся что ответить — вероятно, она была права. Но тон, тон...
— Даже если так,— сказал он,— можно ли единичный случай обобщать столь поспешно?
— Ты путаешь наблюдения с обобщениями. И вообще... мы такие разные.
— Это я уже слышал,— обиделся он.— И войди наконец, прошу тебя, не торчи перед дверью!
Элица усмехнулась, оставив за собой открытую дверь. Отец не стерпел и, пробормотав «ребячьи штучки», пошел закрывать. Если бы ему довелось узнать, что всего месяц назад этот «ребенок» пережил аборт, он бы ни за что не поверил. Но это была правда. Закусив губы, Элица корчилась в ближайшей поликлинике, защемленная тисками боли, казалось, что от каждого органа, от каждой клетки волнами отлипает, сползая вниз, ее двойница, неизвестно когда и как устроившаяся в ее теле. Чувствовала, как стекает кровь, прощально теплая, липкая, боялась и не смела кричать, примирившись со своей женской участью, расслабившись в руках врача и нахмуренной сестры.
Человек, с таким трудом добившийся ее ответного чувства, узнав про беременность, отправился в длительную командировку, она не знала точно куда, на прощание же изрек слова, которые разум отказывался принять. Весьма, дескать, сожалеет, но не готов к отцовству, тем более случайному, было б возможно — принял бы на себя боль операции, которая положит конец всему — чувствам, иллюзиям и ответственности. Элица слушала оцепенев. Я врать не люблю, добавил он, тем более тебе, ты мне отдала себя, не забывай, однако, что я сделал то же самое, я был искренним, как и сейчас. Зачатие — естественный акт, и мы только исполнители воли природы, ее подопытные мышки. Знаю, что болит и долго будет болеть, но такой уж ваш женский жребий... Ну, что еще. Мы с тобой еще слишком молоды, перед нами профессия, радости жизни, рано нам взваливать на себя ее главное бремя. Сейчас ты меня, может быть, ненавидишь, но лучше уж эта злоба, чем ужас последствий. Придет время, ты сама вздохнешь с облегчением и скажешь: он был прав, так умнее... Будь же разумна, вот тебе адрес человека, который все сделает как надо, вот и конверт с самым необходимым, на большее меня не хватит. Прощай, Эли. Я первым узнаю про успешную операцию и долго, может быть, дольше, чем ты меня, буду тебя вспоминать.
Элица не поняла, когда он ушел, не почувствовала поцелуя в окаменелую щеку. И с таким человеком были пережиты мгновения счастья...
— Мы разные, папа,— повторила Элица, заглядевшись в щелку между занавесками.— Мы с тобой, ты с мамой, с дядей Няголом, со всеми — и может, так лучше... Поставь что-нибудь, пожалуйста, на твой выбор. Послушаем и помолчим.
За калиткой, навешенной на новые петли, Нягол был встречен ободранной курицей с прозрачно-желтыми лапками. Бывшая птица, глуповато подергивая головой, попыталась раскинуть крылья, но передумала и пугливо побежала по садику. Через мгновенье она уже деловито рылась в прошлогодней листве, пробивающейся грязными пятнами сквозь поздний весенний снег. Нягол притворил калитку и посмотрел на голые фруктовые деревья, из которых стыдливо выглядывал кирпичный домик брата. Постаревший еще во время постройки, неказистый на вид, он был из тех не то сельских, не то городских строений, что появлялись по окраинам города. Единственное, что его оживляло, были гирлянды развешенного детского белья да беззаботный дым из трубы, проеденной с севера. Калитка скрипнула. Нягол вернулся, чтобы ее прикрыть, и заметил несколько крокусов, устроившихся, словно утята, на припеке возле стены. Ранние цветы развеселили взгляд, и он потащил багаж по застланной плитами дорожке.
Встретила его Стоянка, Иванова жена, поношенная одежда подходила к рано состарившемуся лицу.
— А-а-а, братец, как же ты так...— заговорила она, спуская закатанные рукава и поглядывая на Няголов багаж.— Добро пожаловать!
Она отняла у Нягола большую оплетенную бутыль и вздутую сумку, привычно вскинув их на свою худую, но жилистую руку, и с чувством поздоровалась:
— Вот и дожили мы, чтоб повидаться снова, чего только ты так нагрузился-то! Входи, входи, детей нет, только снохи и внуки. Иван скоро придет со смены... Ну и тяжеленная же бутыль, небось винище...
Из боковой двери показалась молодая женщина с маленьким ребенком на руках, оглядела гостя и любезно, но отчужденно кивнула. Вошли в нетопленую комнату, не то гостиную, не то спальню, холодок тонко переливался в густом айвовом духе. Обстановку Нягол знал, она не изменилась: домотканые половики, две расписные кровати с деревянными спинками, буфет под орех, большой квадратный стол в середине, а по стенам — полинявшие коврики и семейные фотографии. Айвы не было видно.
Стоянка засуетилась, прибрала вязанье и старенькое платье, включила электропечку.
— Небось голодный,— не переставая суетиться, забеспокоилась она,— с вокзала прямо. Сейчас я тебе соберу чего бог послал при нашей-то скромности...
Нягол успокоил ее, сказав, что наелся-напился в отцовском доме, а в памяти будто застряло слово, оброненное Стоянкой.
— Водочки тебе не налить? — предложила она, усаживаясь на кровать с вязаньем на коленях.
Нягол разглядывал ее дружелюбно — белолицая крестьянка с ясными глазами и пушистой родинкой на щеке. Только эта родинка и сохранилась: постоянное недоедание истончило ее черты и наложило морщины на шею.
— Выпьем по глоточку, но в кухне,— согласился Нягол.— По-свойски, и чтоб тебя от хозяйства не отрывать.
Стоянка пыталась его отговорить, в кухне беспорядок, но Нягол настоял, и они перешли в натопленную и действительно неприбранную кухню, пропахшую жареным и чесноком. Стоянка разлила виноградную ракию, вынула соленья, и рюмки приветливо звякнули.
Как и положено, разговорились.
— Уж полгода будет, как не навещал нас,— говорила Стоянка,— а не постарел ты, все такой же.
Нягол ответил, что она тоже не изменилась, белолицая, моложавая, но Стоянка закачала головой:
— Мы, простые бабы, быстро стареем, братец. Быстро расцветаем,— засмеялась она, согретая ракией,— но и вянем быстро, больно много на нас нагружено. Три внука, дай бог им здоровья, снохи не работают, сыновья еле-еле перебиваются, а Иван надрывается, бедный, записался на сверхурочные, и все равно не хватает. Нехорошо это, когда жалуется человек, но ведь мы, с извинения сказать, уж и до долгов докатились. А поглядеть, такие бывают люди, что чуть не лопаются от денег, вот и говорю себе, неужто уж такие мы недотепы, что на хлеб себе заработать не можем... Иван сам знаешь какой, посреди фабрики его портрет вывесили, а дети — несуны, так-то вот...— Она долила рюмки, сконфуженная собственными словами.— Ты уж меня прости, завела я, точно на кладбище, ну давай, с приездом тебя, расскажи, как ты, что ты. Забыла тебя за книгу поблагодарить, получили мы, мужики мои прочитали, а я, срам признаться, нет еще, но и я не забыла. Мои говорят, горазд ты на это дело, умеешь взять за живое, а ведь поглядеть на тебя, и не подумаешь, что писатель. И откуда только ты все эти дела знаешь, и мужские, и женские, и государственные — всякие...
Нягол слушал ее напевную речь и с благодарностью, и с неловкостью.
— Стоянка,— ответил он,— у меня ведь тоже ремесло, как и у других, только что на виду... Главное, когда работу затеешь, бить молотом по одному месту...
— Каким молотом, большим или малым? — прервал его вошедший Иван.
Братья обнялись, Иван шумно вздохнул:
— Ну вот и прибыл, как сам-то?
— Ничего, Ваня, не жалуюсь.
— И верно, в жалобах проку нет... Жена, тут чесноком воняет, не стерпеть. Ты чего в комнату не пригласила?
Стоянка принялась оправдываться, но Иван не дослушал — он не собирался ругать жену здесь, перед братом.
— Ладно-ладно, помнишь, дядя Продан говорил: принюхаешься — оно и не пахнет. Так, братец?
— Точно.
— Сунь это куда-нибудь в книжку, где у тебя народ рассуждает,— посоветовал Иван.— Я вот в цехе позавчера другое слышал, мне понравилось. Один мастер наш кричит парнишке: подай мне, дескать, советника. Тот таращится, не поймет, чего надо. Советника подавай, или не знаешь? Парнишка признается, что не знает. Большой молот, парень, вот кто у нас советник...
Нягол широко усмехнулся своими крупными, хорошо очерченными губами, слегка улыбнулась и Стоянка.
Жена, погляди там, чем нас угощать будешь,— распорядился Иван, стукнув Нягола по колену.— Братан нам честь оказал, шутка ли?
— Ты только погляди, чего он принес! — Стоянка указала на кожаную сумку и бутыль.— И всегда-то он так.
Через час она стала задремывать и ушла спать, а братья вновь переселились в кухню. Вино отдавало духом трав, ему не уступали Няголовы закуски, питье шло словно само собой. Разговаривали беспорядочно, как водится у близких людей. Старого-то навещаешь, спрашивал Нягол, а Иван признавался, что редко.
— Одно, что времени не хватает, да и он в свою скорлупу забрался, а еще я тебе скажу как брату, я для него второго сорту человек, так уж оно пошло, так оно до конца и будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53