https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/dushevye-ograzhdeniya/bez-poddona/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Дядя,— спрашивала она,— объясни ты мне, пожалуйста, как такое разнообразие получилось? Ведь у каждого растения свой неизменный ген?
— И что, они сделаются красивее после объяснения?
Элица расставила длинные руки.
— Я не про то, а вообще про сотворение.
— Мы-то чего сотворили? Можем мы создать из ничего цветок? Нет. Или нового зверя? Значит, дело это не наше. Мы не можем быть мудрее, чем опыт времени.
— Что касается мира, я не могу себе представить, что он создан кем-то, но и в его самосоздание тоже не верю. А ты вроде бы веришь,— лукаво добавила она.
— Я верю в то, что ни одно живое существо не может преодолеть пространство и время, а значит, их понять. Все мы находимся внутри, в них.
— Но ведь это означает, что и себя мы никогда не поймем до конца!
— Это тебя тревожит?
— Не тревожит, а просто странно.
— Если мы до конца познаем себя, моя девочка, мы себе до конца противопоставимся. То есть примемся за самоистребление.
Элица преградила ему дорогу.
— Я сделала второе открытие! Ты не только геоцентрист, ты еще и биоцентрист... Вот тебе за это василек!
Нягол взял цветок, понюхал и воткнул в кармашек рубашки.
— Идет мне?
— Идет.— Сделав нерешительный шаг, Элица остановилась.— Но достойны ли мы этого?
— Не понимаю.
— Я говорю, достойны ли мы, люди, своей земли?
— Странный вопрос ты мне задаешь,— признался Нягол.— Раз тут мы рождаемся и умираем...
— А тебе не кажется, что сотню лет назад люди так над землей не измывались?
— И что из этого следует?
— Что мы ее не достойны!
Нягол присел на каменный порожек, сделанный у входа в чей-то виноградник.
— Представь себе землю по глобусу.— Он изобразил руками.— Шар, ледяной в макушках, раскаленный в поясе.— Элица присела напротив.— По две стороны от этого пояса простираются умеренные зоны, где зародилась человеческая жизнь. Но, поскольку в южной зоне находятся главным образом моря и океаны, нашей колыбелью оказалась северная — от Китая до Европы. И ты заметь, история протекала именно здесь, с востока на запад. Тут все наши нашествия и переселения, цивилизации, религии, идеи и революции. Это, так сказать, горизонталь нашего существования.— Нягол замолчал, посапывая.— По вертикали же — север-юг — течет наша человеческая природа: инстинкты, ощущения, темпераменты, страсти. Я условно говорю...
— И что же? — живо отозвалась Элица.
— Теперь напрягись и представь себе карту: Египет, Месопотамию, Индию, Китай и прочее — все это огромные теплые поречья, огороженные степями, пустынями и каменистыми горами. И вот земля из матери превращается в мачеху — она не может приютить и напитать человека, там он слишком уж многолюден.
— Ты меня расстроил,— сказала Элица, поднимаясь.— Говоришь спокойно, а так безжалостно. Нягол встал, взял ее под руку.
— Я мог бы тебя расстроить, если бы ты была верующей. Но мы ведь с тобой атеисты, у нас пройдет.
— Ужасно...— промолвила Элица.— Сердцем искать утешения — и иметь беспощадный ум.
Нягол потрогал василек в кармашке.
— Утешение, говоришь. А какое этому вот васильку утешение в том, что мы его сорвали? Просто так, походя, расстраиваясь над мировым непорядком, взяли его и умертвили.
— Это я его сорвала,— вздохнула Элица. Нягол продолжал:
— Какое утешение овце, когда ее ягненку перерезают горло? И как объяснить матерям трав — так выразился Фернандель в одном фильме, он там играл сумасшедшего,— как им объяснить, что такое трактор?
— Ужасно,— повторила Элица.
— Вот потому, девочка, мы носим в сердцах утешение, а в уме — истину.— Нягол помолчал.— За это именно распят человек, и весь вопрос в том, что можно действительно изменить, каким образом изменить и надолго ли.
Элица ступала осторожно, словно боялась того острия, что поблескивало в мыслях дяди.
— Дядя,— отозвалась она немного спустя,— а ты счастлив, когда пишешь?
Нягол закурил сигарету. Что ей ответить — правду? Или рассказать про Гномика, в последнее время часто ему являющегося во сне? Этот северный старикан повадился к нему приходить глубокой ночью и заводить трудные разговоры. Удивительно осведомленный о его жизни и времени, о всех других временах и нравах, чьим двойником был Гномик — его собственным, или же представлял другой, более опытный ум, пытающий его в самое неподходящее время — в оковах сна? Позапрошлой ночью он к нему приставал с чем-то подобным — маэстро, дескать, поглядеть на тебя, когда ты пишешь, так вид у тебя измученный, лицо хмурится, губы сжаты, взор блуждает — зачем ты сжимаешь душу, что тебя угнетает?
— Счастлив, говоришь? — Нягол увернулся от воспоминания.— Двадцать лет назад наверняка. А сейчас — нет.
Элица не ожидала такой категоричности.
— Не верю,— возразила она,— ты же большой пи
сатель.
Нягол фыркнул. Не стоит ей говорить про Гномика, слишком далеко заведет.
— В том-то и дело, что нет. Элица замерла на тропинке.
— Как же так?
Она смотрела на него преданно и испытующе, найдись тут, что ей ответить.
— Так, девочка моя, ты еще молода и неопытна, с годами поймешь.
— В чем это я неопытна? — наивно отбивалась Элица.
Нягол удержал невольно возникшую усмешку.
— Во времени, Эли. Оно снисходительно ко мне, но не к моим книгам. Если бы было наоборот — если бы оно пощадило их, а меня щадить перестало — тогда бы я призадумался.
— Ты скромничаешь, дядя,— рассудила Элица.— У тебя серьезные книги.
Нягол иронически хмурил брови:
— Это которые же, что-то я не припомню...
Элица стала перечислять заглавия. Нягол именно их
и ждал — самые читаемые и хвалимые. Он задумался. Бывали ли в его жизни моменты, мгновения хотя бы, самоупоения и языческой веры в себя? Бывали. Но только мгновения и только в молодости. Потом наступали часы размышлений и самопереоценки, они протекали мучительно. Оглядывая своих героев, он открывал столько важного в их поступках и жизни, того, что он упустил, а то и сознательно замолчал, следуя меркам времени, странно романтическим на фоне реальности. Да, он не вышел из этих мерок, и ему делалось все яснее, что молодое общество не может не быть ревнивым по отношению к своим ошибкам и недугам, в своем стремлении самоутвердиться оно старается их замалчивать, скрывать и даже эстетизировать. История, думал он, как отошедшая в прошлое жизнь, как нравы, переполнена природным материалом, но по неписаным законам мы чаще всего предпочитаем события человеку и последствия побуждениям, охваченные необъяснимой боязнью проникнуть глубже в самих себя. Точно этим грешу и я: в моих книгах, как в рецептах недоученного сельского лекаря, диагнозы не поставлены...
— Серьезные книги, говоришь? — начал Нягол.— Хорошо, Эли, допустим. Но ты подумай, что почувствует, что узнает из них подготовленный читатель лет, скажем, этак через сто? Откроет он пожелтевшие страницы, примется читать, прочитает даже, а потом только в затылке почешет: о нашем времени, с его глубокими, глухо пробивающимися конфликтами, вышли уже тома документов, воспоминаний, разборов. А я чем занимался в это время? Описывал эпидерму, массажи, мази...— Нягол помолчал.— Так большими писателями не становятся, девочка.
Они шагали, внезапно погрузившись в одиночество. Элица все еще слышала голос дяди, глубокий и странно спокойный: так мог рассуждать только человек убежденный. Худо было то, что в его словах она чувствовала какую-то подспудную правду, о которой раньше никогда не задумывалась. Она и впрямь считала дядю зрелым писателем и в эти неловкие минуты спрашивала себя: насколько ошибаюсь я и насколько — он? И не подводят ли меня чувства точно так же, как его — беспощадный ум?
— Дядя,— откликнулась она,— я знаю, что ты взыскателен. Но даже если есть правда в том, что ты говоришь, хотя я не уверена, ты же ведь это осознаешь. Значит...
— Значит, сажусь и пишу нашего Дон Кихота и Санчо Пансу или же набрасываю нового Гамлета, так, что ли?
— Я не про то, дядя.
— А я про то, племенница.— Нягол вздохнул.— Смешно, разумеется, но ведь все это написано блестяще, и в какие времена!.. Впрочем, я иногда подумываю, что наш Санчо одновременно и Дон Кихот: сам себе господин и слуга. Вселенский ротозей и домашний философ, всегда готовый посмеяться сперва над миром, а потом над собой.— Нягол поглядел на племянницу.— Это качество не перестает меня изумлять, хотя сам я его лишен.
Элица сморщила лоб:
— Но ты так здорово про него сказал, будто увидел, ты же готов его описать, дядя!
— В непринужденной беседе — да, Эли. А на белом листе все по-другому выходит.— Нягол последние слона словно отчеканил и плотно сжал губы — знак, что ему больше не хочется говорить. Оба незаметно ускорили шаг.
Углядевши их из садочка, хозяева, похожие на узловатые корневища, засуетились.
— Чегой-то вы крадешком пожаловали,— забранилась Иванка,— вы бы хоть телеграмму пустили, как у больших-то людей водится!
— Ну, пошла спектакля,— добродушно заметил Малё.— Добро пожаловать!
Пока рассаживались вокруг стола перед домом, Иванка раз пять туда входила и выходила — то с одними мисками в руке, то с другими, еще более пестрыми.
— Ну садитесь, мужики с одной стороны, а мы, бабский пол, напротив. Элица, ты, значит, с дядей осталась, вот и ладно... Так-то, проводили мы Петко на вечный покой, а жизнь своим чередом идет — жизнь она вроде чешмы, Нягол, журчит изнутри вода, бьется, стеку ищет, а куды и стекать-то ей, кроме как в землицу обратно? Малё, ты бы хоть закусочки-то подрезал!
Малё и без того уже нарезал сухую колбасу наденицу.
— Рад, что нахожу вас в добром здоровье,— произнес Нягол.— Так и держитесь.
— У драного репья только корень и остается,— тут же пояснила Иванка, продолжая размещать тарелки.— Листья опали, стебель усох, а корень знай себе разбухает, да еще и бороду отпустил. Наша теперь, Нягол, очередь подошла, после Петко.
— Эта очередь никого не минует,— ответил Нягол.— Скажите лучше, чего у вас новенького.
— У нас, Нягол, и новое-то все поветшало. Ага, есть и новенькое — народец тут у нас виллы подымай зачал.
— Неужто виллы?
— Как обдосужится человек,— Иванка понизила голос,— тут же пустошничать принимается. Нечего делать молодым — домов понастроили, обставили их, машин понакупали, теперь вот виллы пошли. Триста шагов от дома, а туда же — вилла.
— Ну, будем здоровы! — отозвался Малё. Огненно-крепкая виноградная водка опалила непривыкшую Элицу, и она закашлялась.
— Молодые, Нягол, во многих местах доят — общее, частное, плитку тебе поправят, бойлер поставят, техническая нация, как же,— вот оно отовсюду и каплет. В городе зарплаты да высокие пенсии, тут курорты да частники, а на поле только мы, пенсионеры, и остались.
— Ну, будем здоровы! — чокнулся Малё своей рюмкой.— Она как заведется, не остановишь, скажите вы что-нибудь интересное.
— Чего там с большой-то политикой, Рейген этот, сдается мне, умом тронутый? — не утерпела Иванка.
— Ну вот, теперь и Рейгена приплела! — скосился на нее Малё.— Нягол, скажи ты чего-нибудь.
— Чего вам сказать,— произнес Нягол,— мы вот с Элицей решили тут на лето остаться, вашими мотыгами поработать, коли дадите.
— Еще чего! — не одобрила идею Иванка.— Соседи нас живенько оговорят.
— Да что ты вяжешься к людям,— остановил ее Малё.
Через полчаса Иванка подхватила Элицу, и они направились в магазин, оставив мужчин за столом. Спускался вечер, по воздуху расходился островато-сладкий запах затопленной печки, поблизости месили хлеб. Далеко в поле урчал мотор, равномерно и неутомимо. В листве деревьев щебетали птенцы, похрюкивал у соседей голодный поросенок.
— Постарели мы, Нягол,— отозвался Малё. Они отпили из рюмок.
— Год-два тому назад мы в хозяйстве работали каждый божий день, а силушка все не убывала. А теперь вот нету ее. Проснешься среди ночи, и выспаться вроде не выспался, и не голодный, и хвори никакой особенной нету — а что-то не то. Сядешь на постели, комната будто качается, и ни встается, ни лежится те-бе.| Вот и сидим так-то с Ваней в потемках, а она возьмет да и скажет: Малё, Малё, круглые никудышники мы с тобой вышли, добро хоть бывают и среди нас люди ироде Нягола, не лыком шитые.
— Брось ты, Малё.
— Говорю как есть.
Плохо было то, что Малё говорил искренне. Не объяснишь ему, не растолкуешь. Ракия и вечерний покой постепенно освобождали мысль. Вспомнилась вдруг недавно слышанная история про сестру и брата, откуда-то из-под Пазарджика. К тридцати годам брат остался без обеих почек. Каждый третий день ему переливали кровь, но человек может выдержать только определенное число переливаний, и несчастный приближался к концу. Тогда его сестра, младшая, врач по профессии, ложится на операционный стол, ей вынимают одну почку и пересаживают брату. Он не знал, зачем его снова режут, думал самое худшее и только удивлялся, куда делась сестра, почему она не с ним. Почка не срослась, ее удалили, и тут только появляется сестра, рассказывает что-то про длинную командировку, брат же счастлив, что операции удались и он еще поживет на белом свете. На белом свете он не пожил, вскоре умер.
Историю он слышал досюда, но и этого предостаточно. Откуда такая сила характера, думал он, жертвенность, превосходящая чаянья обреченного? Перу древних разве что под силу описать подобную женщину. У него в книгах такой истории не было, у него и слов бы для нее не нашлось. Другие истории были в них и другие слова, общественно полезные, назидательные, похожие на его жизнь — без жены и детей, без острых сердечных волнений, рано уступивших место благоразумию.
— Я тебе так скажу,— вырвал его из раздумья Малё,— тому, кто наверх заберется, корысти не полагается. Простой, тот может и покорыстничать, и позавидовать, так позариться, что даже и украсть может, а кто наверху, нет, тому не годится. Нягол вслушался.
— Возьми ты хоть наших деревенских головок,— продолжал Малё.— Что ни вечер, у них казенное угощение, что ни год, по заграницам полощутся, распустились, знаешь ли, и страх их не берет. А ты спроси — почему? А потому — способ они нашли — ухватились за средненькое: похвалить их особо не за что, зато и критику не больно-то наведешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53


А-П

П-Я