https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nakladnye/
Бывали периоды, когда в доме брата разгоралась настоящая война, отбирались и прятались книги, но Элица стояла на своем до конца, и все равно приходилось ей уступать. А холодок между ними все крепчал.
Тут-то и появилось неудобство, все более ощущаемое Няголом: он не только не хотел, но и не в состоянии был предотвратить растущую близость между ним и племянницей, которая обращалась к нему все чаще. И в этом имелась логика: Элица, в сущности, не была типично больным человеком, нет. За исключением кризисов, налетающих на нее внезапно, то тяжело, то полегче, в остальное время, особенно в последние годы, она вообще не болела, даже гриппом,— ходила легко одетая, ловкая и подвижная, ела и спала мало, была приветливой, готовой помочь, бралась за любое дело, путешествовала, несмотря на родительские запреты. Нягол все это видел и иногда в разговоре с Милкой, а особенно с братом осторожно советовал им вести себя сдержанней, успокоиться, перестать внушать себе, а главное, дочери предощущение беды, той самой предопределенности, которое и так обострялось в Элицы-ной душе после каждого кризиса. Теодор был склонен его послушаться, он не сомневался, что недуг дочери приобретенный, а не наследственный, зато Милка была сама не своя, жила в постоянном ожидании самого страшного, не желая замечать явного спада болезни, и это не ускользало от Элицы. Однажды в разговоре она призналась Няголу, что понять не может, чего от нее хочет мать: она же видит, что я сама стараюсь этим приступам не поддаваться, напрочь их забываю или делаю вид, что забываю,— я ведь, дядя, и вправду уже привыкла, так себе и сказала: к черту, живи свою жизнь, столько интересных вещей в этом мире, нельзя же их упускать, уткнувшись носом в свою боль... Мама никак не может понять, что вообще-то я здоровая, как коза, что мне хочется жить как другие, она заставляет меня беречься и соблюдать режимы, а я ведь по себе вижу, что от режимов мне только хуже...
Нягол был того же мнения и никогда с ней про болезни не говорил, считая это наилучшим лекарством, верил в ее выздоровление, постепенное, со временем, поощрял ее занятия, беседовал с ней, шутил, наблюдал вблизи, как зреет Элицын дух и укрепляется характер... В соседней комнате спали люди, ее создавшие, спали непробудно, и Нягол подумал, что и тут тоже получается уравнение, с участием живых на сей раз, только он-то, бездетный, выходит болезненно неурав-ненным. Завтра отец ее встанет, будет тут долго мыться и бриться, выпьет стакан теплого молока, досмотрит дом и с видом знатока довершит вчерашний, может быть и случайный, разговор о новом законе, запрещающем, к большому сожалению, иметь две городские квартиры одновременно,— ты ведь знаешь, о чем я, Нягол...
И чем сосредоточенней смотрел он на бледнолицый лик, тем острее чувствовал тяжесть на сердце, переполненном грустью, воспоминаниями и подступающим одиночеством. Вслед за матерью сегодня вот проводил и отца, и, хотя ему самому уже шестьдесят, было больно. Вспомнилось, как месяц назад, в свой день рождения, он сидел один в этом доме (отец давно уж про такие даты забыл) и никак не мог восстановить материнского рассказа про утренний час своего рождения — то ли в восемь это было, то ли в девять. Память осыпалась, словно обрыв, все более тот час засыпая, а вчера еще казалось, что такое не забывается. Тут-то и нахлынула с неведомой силой тоска по матери: никогда больше мама Теодора не появится в этом мире, слова не промолвит и не вздохнет, не подскажет заветный или проклятый час, и по всей земле нет теперь человека, который бы ему тот час вернул, нет и не будет — вот он в чем состоит, ужас смерти.
Элицыно плечо дрогнуло — добрый знак, значит, припадок сдается сну. Лаская ее взглядом, он чувствовал, как погружается в ту самую властную боль, что вот уже больше тридцати лет не отпускает его, то затихая, то саморазгораясь, невыносимую порой и пронесенную через годы. Куда Ты пропала, куда исчезла, погибла под развалинами бомбардировок, или другая свалилась беда, чья-то рука увела Тебя, или сама Ты укрылась под чужим венцом, а может, отец за границу пристроил,— провалилась будто сквозь землю... В последнее время имя ее он произносить избегал, боясь искушать ее смутную судьбу, а на самом же деле — подчиняясь времени, стирающему и черты и голос, только от силуэта кое-что сохранилось, отдельные детали, отдельные мгновения близости,— всеми фибрами души он чувствовал, что именно безличные Ты или Она, силой какого-то таинства, вернее сохраняют ее в его памяти. В тысячный раз задавал он себе один и тот же вопрос, на который не находилось ответа: что случилось за те двенадцать месяцев, что прошли с их последней встречи на углу Раковской и Славянской после полудня, увитого паутиной ранней предосенней печали? Она спешила по каким-то своим женским хлопотам, так ему и сказала, они уговорились встретиться на следующий день, но утром его забрали и увели. Она не могла напасть на его след, следствие велось сверхсекретное — организация не была раскрыта, а через несколько месяцев, когда им вынесли приговор при закрытых дверях и в закрытых машинах отвезли в тюрьму, Она уж и вовсе не могла его отыскать, ведь он, к теперешнему своему стыду, так и не решился назвать ей свое настоящее имя. Для Нее он навсегда Иван Михов — молодой адвокат, богема, начинающий литератор, где уж тут отыскать, когда он сам, уже на свободе, лицо влиятельное при новой власти, не смог выйти на Ее след, узнать, что с Ней сделалось за те двенадцать месяцев, с сентября сорок третьего по сентябрь сорок четвертого года.
Элица простонала во сне, подобие улыбки изогнуло краешки губ. Нягол постоял над ее улыбкой, как над догорающим пламенем, прикрыл одеялом плечо, линия его странно напоминала Ее плечо, и вернулся к себе, оставив дверь своей комнаты приоткрытой.
Улегся на жесткую постель в одежде, решив подождать, пока Элица заснет покрепче, а потом размяться во дворе, но усталость принялась заплетать свою тонкую сеть, сквозь которую душа пропускала то воспоминание, то пережитое нынче рядом с мертвым отцом. Природа, видимо, не располагала иными способами сохранить свое естество, кроме круговращения, но что за таинственная причина заставила ее одарить частицу этого естества чувством и разумом, предварительно заложив в них трагедию будущего конца? Неясно, темно, непостижимо — рождаться обреченным и понимать это: бессознательно прозревать, вырвавшись из мягкого мрака материнской утробы, и в ужасе закрывать глаза на своем последнем одре...
Во времена нелегальных встреч смерть ему представлялась свистящей пулей, направленной в спину, перед судом он ждал ее вереницей слов, готовых обернуться автоматной очередью или засаленной веревочной петлей. И то и другое его обошло, хотелось верить, что навсегда. Обошло, но за высокую цену: молодость его была порушена. Покойный отец подобных крушений не претерпевал, мама Теодора — тоже, они свековали свой век спокойно, но ведь зачат он был не только ими, спокойными...
Нягол Няголов был, может быть, самым сильным отростком старинного крестьянского рода Няголовых, крепкого, сметливого и любознательного, но в силу разных причин лишь вполовину обученного. По какому-то неписаному закону мужчины Няголовцы, в чьей крови продолжало играть вино, выпитое праотцами по гулянкам и свадьбам (там они были музыкантами, актерами и певцами), брали за себя жен из родов позажиточнее, хозяйственных и молчаливых. Того же, хоть и с меньшим успехом, добивалась и женская половина, выбирая себе в мужья крепких хозяев, не очень сведущих в музыке и краснобайстве, зато более искушенных в жизни. Дед его, чье имя носил Нягол, был прирожденный артист, без его гайды, кларнета и окарины, а также без маленького барабана, сохранившегося с тех пор, не обходились свадьбы, крещения, сговоры или именины. Дед твой дюжий был мужик, из себя красивый, рассказывала ему бабка Стефана, терпеливая дедова спутница, волосы русые, усы, а глаза зеленые, точно как у тебя, ел немного и короткий имел, чисто заячий, сон, зато без вина жить не мог — вино ему подавай, вино да веселье. А уж музыкант был какой, земля ему пухом, сказывали, маленьким еще все мастерил себе дудки да целыми днями по двору свиристел. И ведь выводил мелодию так, что поначалу-то радовались на него, а уж потом стали в страх приходить — не к добру, мол, этакий дар в малолетке... Не знаю, верно ли, нет ли, только старые люди сказывали, что первый-то Нягол — э-э-э, давно, в боярские еще времена,— играл и во Тырновограде, и зверью всякому в лесу играл, а как уж там было, бог его знает, много воды утекло с тех пор, может, просто так сказывается, смеха ради...
Нягол слушал свою чуть ли не столетнюю бабку, суховатую и властную, с ясными глазами и глянцевитыми щеками, и восхищался тайно ее корням, одолевшим и время и беды. Говорунья она была не бог весть какая, но само вселение в няголовский дом ее изменило, научило обходиться со словом. Няголовцы знаешь какой народ, рассказывала она, точно в сказке, ниву музыкой выжинают. Поиграть, да поговорить, да выпить — тут им самая соль, но сильная, я тебе скажу, их кровь — и нас, инородцев, одолевают, нелюдимую обратят в болтунью, безголосый песню затянет, да на придачу вино — я вот капли в рот не брала, упаси боже, а тут и этому обучилась, вошла во вкус... Ты, как я погляжу, тоже не из последних будешь, так, что ли?
Нягол отпивал тонкого букета вино, сладковатое в начале глотка, в конце оно обретало терпкость — эту терпкость он называл про себя вкусом жизни. И усмехался добродушно.
Иногда, будучи в добром духе, бабка Стефана просила внука почитать, для начала что-нибудь из Евангелия, а потом свое. Нягол знал ее вкусы и предпочтения и выбирал подходящие места — описания природы или бытовые подробности. Когда чтение завершалось, бабка Стефана сперва молчала. Ладно это у тебя получилось, отзывалась она наконец, словно сама я попала в Батнювец, да в грушевую пору — эх, годочки, годочки... И «баш-бунар» ты точно выписал, я признала. Она коротко взглядывала на Нягола. Только вот с разговором ты перебрал, больно по-городскому. Наши люди не умеют так складно, обрывисто говорят, да ты уж не обижаешься ли?
Нягол клялся, что не обижается (на самом же деле бабкина критика его глубоко задевала), любуясь строгим нарядом старухи — белая каемчатая рубаха под черной жилеткой, темно-вишневая юбка, обшитая галуном, короткий платок, подобравший поредевшие снежные волосы, старинный серебряный браслет арабской работы. И выпытывал умело о своей родне — о тетках, о дяде Продане, об отце.
И старушка принималась рассказывать. Дядя твой Продан, бог его прости,— скажи ты мне, разве это порядок, мне уж давно на тот свет пора, а я его проводила... Загоревала, вынула старинный шитый платочек вытереть увлажнившиеся глаза. Дядя твой был душа нараспашку, дома и того не сподобился достроить, больно далеко глазом покидывал — за границей, мама, такие ли дома делают, такие ли мастерят машины, он ведь торгу обучался в Свищове, вот его все на заграницу и заносило. Одно время схватился вдруг немецкий учить, понадобился ему, вишь, немецкий. Балаболил с доктором Бояджиевым, со старым, что в Чехии обучался, доктор, говорю,— встретились мы с ним в пятницу на базаре, я туда в город из сада кое-чего продавать носила,— Продан мой не шибко ли тебя донимает новой-то блажью? А он себе в усы усмехается, добрая у него улыбка была, прости его господи. Госпожа, говорит, Продан ваш ученолюбивый, только малость разбросанный, я, говорит, рад ему помогать в немецком. На кой ему, говорю, немецкий, когда он концов с концами не сводит, а доктор мне: они и без немецкого, госпожа, не сведутся, Продан на другое рожден — ему бы учителем быть, агрономом. Учтивый он был человек, доктор-то, утешить меня хотел... Потом дядя твой в пчеловодство вдарился. Что ульев назаказывал, что мехов да сеток, все еще на чердаке валяются, диво, как наготовился! И пчел выписал из Фракии — то ли из Родоп, и знаешь, такое хоть не рассказывай, но тебе скажу — он ведь и грамофон им возле ульев установил, музыка, дескать, пчелу ободряет... Нягол улыбался, а старуха косилась на фотографию мертвого сына. Всяких разностей я наслушалась, но чтоб пчелу грамофоном — этакое и в голову не войдет! И потом? — спрашивал развеселенный Нягол. Чего потом, стрекача дали пчелки, разлетелись все до одной. И тебе в уши ежели цельными днями рычать, тоже небось сбежишь, не утерпишь, так-то... Вот отец твой поисправней, тоже и он вино на воду не променяет, но меру знает и умеет концы с концами сводить — вас вот с Теодором выучил и в люди в большие вывел... Э, с Иваном не получилось, не пошло у него, бедняги, ученье, я тебе скажу, Иван — он тоже не без ума, но больно стеснительный, за сто монет работу откинет — за сто грошей сделает, да совестливый такой, да сердобольный, как бы его не сглазить. Да и с женой ему, вишь, не больно-то повезло, неразворотливая она, Стуянка, дай ей бог здоровья, толчется много, а толку чуть. У них, я тебе скажу, семя такое, мелочь родится, мелочь да редочь. Ты мне про себя расскажи хоть немного, упрашивал ее Нягол. Про меня что говорить, бабские дела на базар не выносят, знай себе веник да совок, отнекивалась бабка Стефана, но Нягол настаивал, и она уступала. Мне, чадо, большое на войны везение. Отца твоего, Петко, родила во время войны с сербами, твоего деда Нягола потеряла в Балканскую, в Эдирне, дядю Продана, сам знаешь, зарыли в последнюю войну, тебя, молодого-зеленого, в тюрьму проводили — так-то вот у меня. Двух молодцов проводила подобру-поздорову, а мне их вернули поездом в закованных ящиках, легко ли? Отец твой живой вернулся, одному ему написано было уцелеть... Помню, повел меня твой дед Нягол под венец, все село высыпало потешаться: Божанова Стефанка в снохи идет к Няголовым, совсем девка ум потеряла. Мы ведь с достатком были, имели и добро и скотину, а у дедушки твоего Нягола одни только гайды в доме, наполовину пробитые. Тятя, бог его прости, суровый был человек, молчал всю неделю, потом призвал меня в горницу для гостей, оглядел с головы до ног, точно продавать собрался, и не забыть мне его слова:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Тут-то и появилось неудобство, все более ощущаемое Няголом: он не только не хотел, но и не в состоянии был предотвратить растущую близость между ним и племянницей, которая обращалась к нему все чаще. И в этом имелась логика: Элица, в сущности, не была типично больным человеком, нет. За исключением кризисов, налетающих на нее внезапно, то тяжело, то полегче, в остальное время, особенно в последние годы, она вообще не болела, даже гриппом,— ходила легко одетая, ловкая и подвижная, ела и спала мало, была приветливой, готовой помочь, бралась за любое дело, путешествовала, несмотря на родительские запреты. Нягол все это видел и иногда в разговоре с Милкой, а особенно с братом осторожно советовал им вести себя сдержанней, успокоиться, перестать внушать себе, а главное, дочери предощущение беды, той самой предопределенности, которое и так обострялось в Элицы-ной душе после каждого кризиса. Теодор был склонен его послушаться, он не сомневался, что недуг дочери приобретенный, а не наследственный, зато Милка была сама не своя, жила в постоянном ожидании самого страшного, не желая замечать явного спада болезни, и это не ускользало от Элицы. Однажды в разговоре она призналась Няголу, что понять не может, чего от нее хочет мать: она же видит, что я сама стараюсь этим приступам не поддаваться, напрочь их забываю или делаю вид, что забываю,— я ведь, дядя, и вправду уже привыкла, так себе и сказала: к черту, живи свою жизнь, столько интересных вещей в этом мире, нельзя же их упускать, уткнувшись носом в свою боль... Мама никак не может понять, что вообще-то я здоровая, как коза, что мне хочется жить как другие, она заставляет меня беречься и соблюдать режимы, а я ведь по себе вижу, что от режимов мне только хуже...
Нягол был того же мнения и никогда с ней про болезни не говорил, считая это наилучшим лекарством, верил в ее выздоровление, постепенное, со временем, поощрял ее занятия, беседовал с ней, шутил, наблюдал вблизи, как зреет Элицын дух и укрепляется характер... В соседней комнате спали люди, ее создавшие, спали непробудно, и Нягол подумал, что и тут тоже получается уравнение, с участием живых на сей раз, только он-то, бездетный, выходит болезненно неурав-ненным. Завтра отец ее встанет, будет тут долго мыться и бриться, выпьет стакан теплого молока, досмотрит дом и с видом знатока довершит вчерашний, может быть и случайный, разговор о новом законе, запрещающем, к большому сожалению, иметь две городские квартиры одновременно,— ты ведь знаешь, о чем я, Нягол...
И чем сосредоточенней смотрел он на бледнолицый лик, тем острее чувствовал тяжесть на сердце, переполненном грустью, воспоминаниями и подступающим одиночеством. Вслед за матерью сегодня вот проводил и отца, и, хотя ему самому уже шестьдесят, было больно. Вспомнилось, как месяц назад, в свой день рождения, он сидел один в этом доме (отец давно уж про такие даты забыл) и никак не мог восстановить материнского рассказа про утренний час своего рождения — то ли в восемь это было, то ли в девять. Память осыпалась, словно обрыв, все более тот час засыпая, а вчера еще казалось, что такое не забывается. Тут-то и нахлынула с неведомой силой тоска по матери: никогда больше мама Теодора не появится в этом мире, слова не промолвит и не вздохнет, не подскажет заветный или проклятый час, и по всей земле нет теперь человека, который бы ему тот час вернул, нет и не будет — вот он в чем состоит, ужас смерти.
Элицыно плечо дрогнуло — добрый знак, значит, припадок сдается сну. Лаская ее взглядом, он чувствовал, как погружается в ту самую властную боль, что вот уже больше тридцати лет не отпускает его, то затихая, то саморазгораясь, невыносимую порой и пронесенную через годы. Куда Ты пропала, куда исчезла, погибла под развалинами бомбардировок, или другая свалилась беда, чья-то рука увела Тебя, или сама Ты укрылась под чужим венцом, а может, отец за границу пристроил,— провалилась будто сквозь землю... В последнее время имя ее он произносить избегал, боясь искушать ее смутную судьбу, а на самом же деле — подчиняясь времени, стирающему и черты и голос, только от силуэта кое-что сохранилось, отдельные детали, отдельные мгновения близости,— всеми фибрами души он чувствовал, что именно безличные Ты или Она, силой какого-то таинства, вернее сохраняют ее в его памяти. В тысячный раз задавал он себе один и тот же вопрос, на который не находилось ответа: что случилось за те двенадцать месяцев, что прошли с их последней встречи на углу Раковской и Славянской после полудня, увитого паутиной ранней предосенней печали? Она спешила по каким-то своим женским хлопотам, так ему и сказала, они уговорились встретиться на следующий день, но утром его забрали и увели. Она не могла напасть на его след, следствие велось сверхсекретное — организация не была раскрыта, а через несколько месяцев, когда им вынесли приговор при закрытых дверях и в закрытых машинах отвезли в тюрьму, Она уж и вовсе не могла его отыскать, ведь он, к теперешнему своему стыду, так и не решился назвать ей свое настоящее имя. Для Нее он навсегда Иван Михов — молодой адвокат, богема, начинающий литератор, где уж тут отыскать, когда он сам, уже на свободе, лицо влиятельное при новой власти, не смог выйти на Ее след, узнать, что с Ней сделалось за те двенадцать месяцев, с сентября сорок третьего по сентябрь сорок четвертого года.
Элица простонала во сне, подобие улыбки изогнуло краешки губ. Нягол постоял над ее улыбкой, как над догорающим пламенем, прикрыл одеялом плечо, линия его странно напоминала Ее плечо, и вернулся к себе, оставив дверь своей комнаты приоткрытой.
Улегся на жесткую постель в одежде, решив подождать, пока Элица заснет покрепче, а потом размяться во дворе, но усталость принялась заплетать свою тонкую сеть, сквозь которую душа пропускала то воспоминание, то пережитое нынче рядом с мертвым отцом. Природа, видимо, не располагала иными способами сохранить свое естество, кроме круговращения, но что за таинственная причина заставила ее одарить частицу этого естества чувством и разумом, предварительно заложив в них трагедию будущего конца? Неясно, темно, непостижимо — рождаться обреченным и понимать это: бессознательно прозревать, вырвавшись из мягкого мрака материнской утробы, и в ужасе закрывать глаза на своем последнем одре...
Во времена нелегальных встреч смерть ему представлялась свистящей пулей, направленной в спину, перед судом он ждал ее вереницей слов, готовых обернуться автоматной очередью или засаленной веревочной петлей. И то и другое его обошло, хотелось верить, что навсегда. Обошло, но за высокую цену: молодость его была порушена. Покойный отец подобных крушений не претерпевал, мама Теодора — тоже, они свековали свой век спокойно, но ведь зачат он был не только ими, спокойными...
Нягол Няголов был, может быть, самым сильным отростком старинного крестьянского рода Няголовых, крепкого, сметливого и любознательного, но в силу разных причин лишь вполовину обученного. По какому-то неписаному закону мужчины Няголовцы, в чьей крови продолжало играть вино, выпитое праотцами по гулянкам и свадьбам (там они были музыкантами, актерами и певцами), брали за себя жен из родов позажиточнее, хозяйственных и молчаливых. Того же, хоть и с меньшим успехом, добивалась и женская половина, выбирая себе в мужья крепких хозяев, не очень сведущих в музыке и краснобайстве, зато более искушенных в жизни. Дед его, чье имя носил Нягол, был прирожденный артист, без его гайды, кларнета и окарины, а также без маленького барабана, сохранившегося с тех пор, не обходились свадьбы, крещения, сговоры или именины. Дед твой дюжий был мужик, из себя красивый, рассказывала ему бабка Стефана, терпеливая дедова спутница, волосы русые, усы, а глаза зеленые, точно как у тебя, ел немного и короткий имел, чисто заячий, сон, зато без вина жить не мог — вино ему подавай, вино да веселье. А уж музыкант был какой, земля ему пухом, сказывали, маленьким еще все мастерил себе дудки да целыми днями по двору свиристел. И ведь выводил мелодию так, что поначалу-то радовались на него, а уж потом стали в страх приходить — не к добру, мол, этакий дар в малолетке... Не знаю, верно ли, нет ли, только старые люди сказывали, что первый-то Нягол — э-э-э, давно, в боярские еще времена,— играл и во Тырновограде, и зверью всякому в лесу играл, а как уж там было, бог его знает, много воды утекло с тех пор, может, просто так сказывается, смеха ради...
Нягол слушал свою чуть ли не столетнюю бабку, суховатую и властную, с ясными глазами и глянцевитыми щеками, и восхищался тайно ее корням, одолевшим и время и беды. Говорунья она была не бог весть какая, но само вселение в няголовский дом ее изменило, научило обходиться со словом. Няголовцы знаешь какой народ, рассказывала она, точно в сказке, ниву музыкой выжинают. Поиграть, да поговорить, да выпить — тут им самая соль, но сильная, я тебе скажу, их кровь — и нас, инородцев, одолевают, нелюдимую обратят в болтунью, безголосый песню затянет, да на придачу вино — я вот капли в рот не брала, упаси боже, а тут и этому обучилась, вошла во вкус... Ты, как я погляжу, тоже не из последних будешь, так, что ли?
Нягол отпивал тонкого букета вино, сладковатое в начале глотка, в конце оно обретало терпкость — эту терпкость он называл про себя вкусом жизни. И усмехался добродушно.
Иногда, будучи в добром духе, бабка Стефана просила внука почитать, для начала что-нибудь из Евангелия, а потом свое. Нягол знал ее вкусы и предпочтения и выбирал подходящие места — описания природы или бытовые подробности. Когда чтение завершалось, бабка Стефана сперва молчала. Ладно это у тебя получилось, отзывалась она наконец, словно сама я попала в Батнювец, да в грушевую пору — эх, годочки, годочки... И «баш-бунар» ты точно выписал, я признала. Она коротко взглядывала на Нягола. Только вот с разговором ты перебрал, больно по-городскому. Наши люди не умеют так складно, обрывисто говорят, да ты уж не обижаешься ли?
Нягол клялся, что не обижается (на самом же деле бабкина критика его глубоко задевала), любуясь строгим нарядом старухи — белая каемчатая рубаха под черной жилеткой, темно-вишневая юбка, обшитая галуном, короткий платок, подобравший поредевшие снежные волосы, старинный серебряный браслет арабской работы. И выпытывал умело о своей родне — о тетках, о дяде Продане, об отце.
И старушка принималась рассказывать. Дядя твой Продан, бог его прости,— скажи ты мне, разве это порядок, мне уж давно на тот свет пора, а я его проводила... Загоревала, вынула старинный шитый платочек вытереть увлажнившиеся глаза. Дядя твой был душа нараспашку, дома и того не сподобился достроить, больно далеко глазом покидывал — за границей, мама, такие ли дома делают, такие ли мастерят машины, он ведь торгу обучался в Свищове, вот его все на заграницу и заносило. Одно время схватился вдруг немецкий учить, понадобился ему, вишь, немецкий. Балаболил с доктором Бояджиевым, со старым, что в Чехии обучался, доктор, говорю,— встретились мы с ним в пятницу на базаре, я туда в город из сада кое-чего продавать носила,— Продан мой не шибко ли тебя донимает новой-то блажью? А он себе в усы усмехается, добрая у него улыбка была, прости его господи. Госпожа, говорит, Продан ваш ученолюбивый, только малость разбросанный, я, говорит, рад ему помогать в немецком. На кой ему, говорю, немецкий, когда он концов с концами не сводит, а доктор мне: они и без немецкого, госпожа, не сведутся, Продан на другое рожден — ему бы учителем быть, агрономом. Учтивый он был человек, доктор-то, утешить меня хотел... Потом дядя твой в пчеловодство вдарился. Что ульев назаказывал, что мехов да сеток, все еще на чердаке валяются, диво, как наготовился! И пчел выписал из Фракии — то ли из Родоп, и знаешь, такое хоть не рассказывай, но тебе скажу — он ведь и грамофон им возле ульев установил, музыка, дескать, пчелу ободряет... Нягол улыбался, а старуха косилась на фотографию мертвого сына. Всяких разностей я наслушалась, но чтоб пчелу грамофоном — этакое и в голову не войдет! И потом? — спрашивал развеселенный Нягол. Чего потом, стрекача дали пчелки, разлетелись все до одной. И тебе в уши ежели цельными днями рычать, тоже небось сбежишь, не утерпишь, так-то... Вот отец твой поисправней, тоже и он вино на воду не променяет, но меру знает и умеет концы с концами сводить — вас вот с Теодором выучил и в люди в большие вывел... Э, с Иваном не получилось, не пошло у него, бедняги, ученье, я тебе скажу, Иван — он тоже не без ума, но больно стеснительный, за сто монет работу откинет — за сто грошей сделает, да совестливый такой, да сердобольный, как бы его не сглазить. Да и с женой ему, вишь, не больно-то повезло, неразворотливая она, Стуянка, дай ей бог здоровья, толчется много, а толку чуть. У них, я тебе скажу, семя такое, мелочь родится, мелочь да редочь. Ты мне про себя расскажи хоть немного, упрашивал ее Нягол. Про меня что говорить, бабские дела на базар не выносят, знай себе веник да совок, отнекивалась бабка Стефана, но Нягол настаивал, и она уступала. Мне, чадо, большое на войны везение. Отца твоего, Петко, родила во время войны с сербами, твоего деда Нягола потеряла в Балканскую, в Эдирне, дядю Продана, сам знаешь, зарыли в последнюю войну, тебя, молодого-зеленого, в тюрьму проводили — так-то вот у меня. Двух молодцов проводила подобру-поздорову, а мне их вернули поездом в закованных ящиках, легко ли? Отец твой живой вернулся, одному ему написано было уцелеть... Помню, повел меня твой дед Нягол под венец, все село высыпало потешаться: Божанова Стефанка в снохи идет к Няголовым, совсем девка ум потеряла. Мы ведь с достатком были, имели и добро и скотину, а у дедушки твоего Нягола одни только гайды в доме, наполовину пробитые. Тятя, бог его прости, суровый был человек, молчал всю неделю, потом призвал меня в горницу для гостей, оглядел с головы до ног, точно продавать собрался, и не забыть мне его слова:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53