https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya-napolnyh-unitazov/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Или не располагал важными сведениями, касающимися общих судеб, самых общих? Его приносили в жертву, вероятно, из-за происхождения. Обидно, нелепо, но факт. Кому объяснить, что в движение вливаются разными каналами и канальчиками. Лично он влился по капиллярам идей, а не потоком социального протеста и мести. И выходит, время, выручая его из невзгод житейских, не поощряло и не одобряло испытаний, выдержанных его духом. Невероятно. Ведь он посвятился делу сам, без чьего-либо принуждения — и вдруг это страшное отлучение, тяжкие подозрения, анафема...
Дом спал, спали и его сморенные работой хозяева. Если есть судьба, думал он, она знает, что делает, она меня проверяет, заслав сюда, чтобы исцелить и ободрить, да, чтобы исцелить и ободрить...
Он, однако, не был ни исцелен, ни ободрен. Что делать дальше, как жить, как писать? В раздерганной душе замелькали будущие страницы, посвященные следователям, Весо, и Грашева не забыть, в основном же — Иванке и Малё. Он переселится сюда, к ним, надолго, на месяцы и годы, погрузится в жизнь, примется за медлительный и точный эпос об этих людях, и неважно, дождется ли он его публикации. Да, ответом будут несколько сот страниц о тех, кто продолжает оставаться солью жизни...
Тогда он и допустить не мог, что через год-другой, после обновления, после воскресения, вторично осиявшего его ореолом мученика и борца, втянувшего с новой силой и страстью в общее кипение, он постепенно бросит начатую летопись, поддастся соблазну заняться генеральными, как ему казалось, вопросами, по сравнению с которыми фигуры Иванки и Малё все умалялись и умалялись. После реабилитации он снова впрягся в общественную работу, точно так же, как прежде, но с возросшими амбициями, забирающими много и сил, и времени: эта проблема и та проблема, забота о коллегах, их необходимо нацелить на взбудораженное время, на центральные темы, связать с жизнью, пусть осмыслят и переосмыслят, обретут фактическое и духовное обеспечение — словом, оправлял других, забыв про себя. То есть не совсем так — он про себя не забыл, наоборот, собирался показать пример, готовился к новым масштабным книгам, с высшей проблематикой, в основу которых должен был лечь начатый эпос.
Но эпос постепенно забывался. Нет, не общественная загруженность была причиной тому и не похвалы, получаемые по инерции и в аванс, хотя они тоже безнаказанно не прошли. Причины лежали глубже, и теперь, роясь по ночам в пережитом, он их находил затертыми, но живыми. В те кипучие годы, когда столь бурно расследовались проявления общественной морали и ее нормы, он, нравственный победитель из недавнего прошлого, почувствовал острейшую потребность отойти подальше — прикоснуться к философским началам жизни. То был решающий шаг. Бессонными ночами, проводимыми одиноко в мансарде, до отказа набитый впечатлениями и сведениями, полученными из прессы и бюллетеней, с собраний и из бесконечных разговоров за столом, по улицам и квартирам, он все больше убеждался в несоответствии своего старомодного эпоса новым задачам, летопись, страницы которой он перелистывал, все чаще казалась ему малоохватной, а в чем-то важном — наивной, его Иванка и Малё начали сопротивляться генеральным проблемам: они знай себе орудовали мотыгой на винограднике. Как на грех, сомнения его, переходящие в разочарование, совпали с появлением нашумевших переводных книг, написанных в иной гамме — интеллектуальной (неизведанные ходы мысли, глобально ощупывающей человека, его бытие и дух).
И он повернул машину, сворачивая на новую дорогу, уже поисхоженную его умом, но пером еще не затронутую. Так и появились романы о руководителях и интеллектуалах, умело изготовленная смесь из традиционного сладкоречия о природе и простолюдине и амбициозных диалогов и монологов героев — мучеников генеральных проблем. Именно эти романы ему принесли известность и признание, уверенно переходящее в славу. Тогда и попал он в «национальные перья».
Самозаблуждение, весьма и весьма коварное: романы его, по сути, были черновыми набросками. Написанные искренне и достаточно смело, с уже обретенной сноровкой, они умело скрывали от неискушенного взгляда свои врожденные недостатки — подмену истинных судеб острыми репликами и высокими спорами, отлучение социального от национального,— они были ловко составленными гибридами. Тут именно и таилось коварство. Так уплатил он непосильную дань непрокипевшему чувству живого участия в новых веяниях, в переменах, столь долго жданных и столь ярко освещенных его собственной гражданской невзгодой.
Мог ли он тогда предположить, что, несмотря на назначенные судьбой испытания (сперва в восторженном победном сентябре, а потом в реформаторском апреле), в чем-то тонком, но существенном он окажется неподготовленным, незрелым для своего трудного ремесла, что сам он сделается примером того таинственного превращения, когда житейская перезрелость обращается в духовную недостаточность, ведь истина всегда звучит просто...
Днем он занимался чтением, обихаживал по-мужски опустевший Иванкин дом, приглядывал за курами, брался иногда за мотыгу, возился в саду. Когда надоедало, брел в обезлюдевшее село, охраняемое гусиными стаями и одинокими старцами, сворачивал к ободранному и проволокой перепоясанному общинному зданию и взбирался наверх, к виноградникам и садам, расстеленным, словно половики, по скату. Разделенные межами и заросшими овражками, испокон века были они для села чем-то вроде райского сада: среди многочисленного, низко выстроенного виноградного воинства высились пышные кроны орехов и черешни, ютились мелколистные купола груш, торчали кривотелые сливы, из затянутых ряской канавок выбегали ящерицы, настороженно появлялись суслики, над молодыми побегами, просто так, без видимой цели и направления, трепетали бабочки, точно выстреленные, подскакивали сверчки, где-то вблизи тоненько цокала женская мо-тыжка; летнее солнце прогревало крепкие лозы, образуя над ними огненные нимбы, воздух трепетал пластами, но достаточно было свернуть под дерево или сойти на дорогу, под образованный вязами свод, чтобы почувствовать благодатность тени; дорога двигалась по своим затравевшим рельсам, заросшая по краям крапивой, бурьяном и дикими цветами, а в какой-нибудь складке, в устье какого-нибудь ярка пробивался неожиданно родничок, над которым вились миниатюрные стайки мушек и пропархивали насекомые со взвихренными, словно пропеллеры, крылышками.
Осенью вся окрестность одевалась в багрец, плодовые деревья отдыхали от родов, а лозы силились удержать свой обильный плод, исподтишка посвечивающий среди листвы. Наступало время эпическое — сбор винограда.
Нягол вышагивал по этим недавно столь обильным местам и глазам своим поверить не мог: вместо плодовых деревьев повсюду торчали высоко обрубленные пни, зияли раны, оставленные вырванными корнями деревьев, в диком молчании чередовались поросшие побегами виноградники, усыпанные хилыми, мертво-зелеными гроздьями, которым никогда не созреть. Из канав повылезал пырей и задушил песчаную землю, все вокруг было разгорожено и утопало в бурьяне — ни одной сетки, ни одной уцелевшей калитки, замка или цепочки. Что за беда прошагала здесь, какой безумный нашественник надругался над вековым усердием и старанием и во имя чего?
Нягол вроде бы понимал случившееся, но до конца постигнуть не мог. Он уже из окошка поезда заметил опустошенные скаты над селом, но то, что он видел тут, пугало.
Почуял за спиной чей-то легкий шаг. Собака, изможденная, с гноящимся глазом. Подметает хвостом тропинку. Животное остановилось, подняв на него усталые глаза.
— Что, браток,— обратился к нему Нягол,— что же тут делается такое?
Пес ему ответил преданным взглядом. Нягол приблизился, погладил его по рубчатой от струпьев голове и пошел. На повороте, где когда-то журчал родничок, а теперь зияла сухая деревянная трубка, он обернулся и с удивлением увидел, что, пес, тоже обернувшись и присев, молча за ним следит...
Вечером, по дороге в город, он свернул в корчму за сигаретами. В дымном, засиженном мухами помещении, распестренном броско размалеванными изображениями виноградных листьев и гроздьев, заседали мужики, некоторых из них он знал. Не все ответили на его приветствие, он не сердился, что ж, времена не легкие. Он уже засовывал коробку в карман, когда вдруг скрипнул самый далекий столик, звякнула и разбилась бутылка и двинулась из угла небольшая и необычайно хилая фигурка Энё.
— Враги п-партии и нар-рода все еще болтаются на свободе! — злобно выкрикнул он и закачался между столами.
Мужики повернулись, навострили уши. Перестал суетиться и мужчина за стойкой. Тоненькая струйка, вытекающая из незакрытого крана, билась о жестяное дно раковины.
Нягол знал Энё и его ремсовскую одиссею. Безбородый, физически недоразвитый парень чудом уцелел, претерпев жестокие побои в полиции. После Девятого Энё долго лежал в больницах, оправился, но начал пить и не смог удержаться на лестнице часто меняемых служб. Сперва его вытурили из милиции, потом из молодежного комитета, из сельсовета и кооперации и наконец, выделив небольшую пенсию, оставили в покое. Хворый, одинокий и вечно безденежный, он все сильнее предавался своему единственному пороку. Напившись, он разгуливал по селу, забредал на хозяйственный двор, забегал в дома, пугая людей безумными своими вопросами и угрозами. По селу говорили, что он носит в заднем кармане заряженный пистолет, женщин это вгоняло в панику, но пока что оружия у него никто не видел.
Следя за Энёвым покачиванием, Нягол думал, что предпринять.
— Что уставился на меня, вражина этакая! — снова прокричал Энё, уже в нескольких шагах от застывшего Нягола.— С такими, как ты, разобрался еще народный... кр-р-р! — Он резко взмахнул рукой и, не удержавшись, рухнул на пол.
Никто не помог ему встать — он то придергивал к себе ножку стола, возле которого растянулся, то безуспешно пытался скинуть придавивший его сверху стул.
Побледневший Нягол подошел, склонился над извергающим ругань Энё, попытался его поднять. Тот скорчился, словно ужаленный, и, отпихиваясь ногой, заорал во все горло:
— Не трогай меня, сволочь фашистская!.. Трус-с-с!
Грязный гад!
Как выбрался из корчмы, как дотащился до дома, Нягол не помнил. Мать, кажется, долго караулила возле его комнаты, все спрашивала, ужинал ли он. Ужинать не пошел, а уселся за письменный столик — старинный, инкрустированный по краям перламутром. С того августовского дня, когда его впервые вызвали на допрос, он начал вести что-то вроде дневника, в старой тетрадке с очень белыми и гладкими листами. Исписал уже двадцать страниц — главным образом зарисовки ведущих следствие, запомнившиеся реплики, скупые строчки комментариев и размышлений. Эту тетрадку он привез с собой и укрыл в подходящем месте. Сейчас он вынул ее, полистал, перечитал кое-что и отвинтил колпачок с ручки. Прежде всего выписал имя Энё и подчеркнул. Описал сегодняшний день — от утреннего одиночества в Изанкином доме до послеобеденных скитаний по виноградникам и столкновения в корчме. Мысль текла, рука уверенно руководила пером. «Какая-нибудь Сахара или Гоби,— писал он,— образования естественные, они объяснимы и проходимы. Пустыни человеческие непроходимы. Если крестьянин рубит и искореняет естественный лес, чтобы пахать и сеять, это понятно, в этом есть цель и смысл, независимо от последствий. Но если крестьянин замахивается топором или киркой на отвоеванную у этого самого леса ниву или виноградник, чтобы их разорить, в этом нет никакого смысла, только страсть к разрушению. Ни у какого нашественника, даже самого свирепого и педантичного, не хватит ни терпения, ни сноровки посечь каждое дерево, выдернуть каждый корень, это под силу лишь тому, кто их высаживал, поил и удобрял — в отчаянии своем или равнодушии, равных по силе надеждам созидания. Почему же происходит такое? Когда начались метаморфозы? Точного ответа у меня нет. Нужно время, чтобы разобраться. Энё — вовсе не объяснение, он безумное украшение этих превращений, их люмпен-брошка. Но не идем ли и мы по его следам, не превращаемся ли постепенно и незаметно в люмпен-хозяев земли, неба и духа? Думаю об этом с тревогой, не верю, но опасаюсь». Нягол сделал паузу и записал: «Большие беды приходят часто в виде парадоксов. С легкомыслием детей, с безумием алхимиков мы замахиваемся на естественное...»
Стычка с Энё в корчме не выходила из его головы. Нет, Энё не одинок в своем сумасшествии, и это еще не самый тяжелый случай. Он хотя бы несчастен и болен, в отличие, скажем, от Киры, сподвижницы и боевой подруги, бездетной амазонки, еще до войны стриженной а-ля гарсон. В студенческие годы они встречались на акциях и собраниях, иногда прогуливались по столице. Кира говорила распаленно, размахивала руками, переживала — как думаешь, спрашивала она, американский пролетариат подаст наконец руку своим европейским собратьям? Представляешь, какие получатся Анды из кулаков, а? Это, браток, будет концом капитала, и каким концом — величественным! Нягол слушал ее спокойно, он давно уже перестал ей дивиться — Анды из пролетарских кулаков всего-навсего нарядная глупость, это знал каждый рабочий, организованный или неорганизованный, только Кира не знала этого, но кто бы мог предположить, что, уцелев в борьбе, упрятанная, словно шелковичный червь, в свой кокон, стриженная а-ля гарсон, она начнет занимать посты и позы, станет гневаться не только на империализм, но и судить своих старых товарищей...
Кира руководила городским комитетом Отечественного фронта, не вылезала из президиумов и трибун, разъясняла, инструктировала, клеймила и угрожала — то мировому капиталу, то своим бедным инструкторам, одна-одинешенька в отцовском доме, что называется — ни то ни се.
В тот вечер Кира вдруг появилась на квартальном собрании Отечественного фронта, куда настоятельно велено было прийти и ему, попавшему в немилость товарищу, лишенному доверия, то есть открыто подозреваемому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53


А-П

П-Я