https://wodolei.ru/catalog/mebel/elite/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


И нам не остается ничего другого, как только пить из этого родника, а после его воспеть. Или — засыпать... Как ни верти, бытие изнутри себя не имеет смысла, а значит, и цели. Есть материя, энергия и движение, есть хаос и порядок, круговращения и перемены. Какой смысл и какая цель может содержаться в том, что заряд случайной молнии, попавший в первичную земную атмосферу — что же там было, аммиак, метан и вода,— образует аминокислоты, основу всякого белка? Вероятно, та же молния, а не трение дерева, подарила нам огонь — законы черешен приходят гораздо позднее... Нягол уперся подбородком в руку, всматриваясь в ночное небо. Тем не менее, подумал он, все это прекрасно — может быть, именно потому, что лишено преднамеренности.
С нами, людьми, не так. Без молнии, то есть без огня, не было бы не только жаркого, не родился бы и сам Прометей, единственный бог-богоборец. Чудесно, но чуть-чуть подстроено. Как чудесен и Гефест, едва ли не единственный из богов хромой. Это уже наши собственные старинные чары, величавые в своей наивности игры нашего духа. Природа в богах не нуждается, она сперва сотворяет нас и уж через нас — вечные наши игрушки, каковыми являются дух, любовь, ненависть, иллюзии, надежды...
От казарм взвилось, сверкнув в низком своем зените, и угасло зеленое око ракеты. Будто протянулась перед его глазами целая чья-то жизнь, далекая и безмолвная. Это удивительно — неужто, за исключением наших присных и нескольких громких судеб, известных миру, остальные миллиарды проходят мимо нас именно так — отдаленно, бесшумно, безвестно? И неужто мы только так и спаяны изначально — родством и заботами, приятельством и любовью, замыкающими нашу жизнь в крохотные кружочки?
И мне ли, спросил он себя, мне ли прорвать эту замкнутость и проникнуть в далекую чью-то судьбу? И ради чего делать это — чтобы ей посочувствовать и помочь или чтобы, опознав, представить ее на сцене игрой духа? И, как ни упорна моя любознательность, как ни чисты мои побуждения, могут ли они обеспечить мне ту достоверность пережитого, без которой я окажусь жалок? Я и вправду взялся за безумное ремесло! — простонал он, спускаясь по ступенькам во двор. Сиротливо хохлилась в ночном холоде черешня, вводя своей жалкостью в заблуждение: дерево было сильным, родившим и взрастившим обильные плоды. Всполошив сверчка по соседству, Нягол опустился на плетеный стул.
Прикрывая ставни своей софийской мансарды, он полагал, что надолго стряхивает с себя и без того поредевшие общественные долги. Этой весной он думал поселиться тут, в отцовском доме, до поздней осени, а то и на всю зиму, приглядывать за стариком, проведывать брата Ивана, наконец, засесть за самый свой заветный роман — последний. Так он и сказал государственнику Весо: ты, братец, можешь извиниться перед народом в очередной речи или статье — в политике нетрудно сыскать виноватого. А я? Не могу же я созвать пленум и заявить, что в слабостях моей книги повинны организация и дисциплина, недостаточное применение науки и техники, непродуманное использование сырья, машин и прочее? Что могу сделать я? Разве что выскочить к своим читателям в чем мать родила, ты понимаешь ли, голым — каковой я, впрочем, и есть — и крикнуть: вот он я перед вами, автор в натуре, с обвислыми плечами и заплывшей талией, благоухаю шампунем, а живописую соленый пот, живу на широкую ногу, а толкую вам про стотинки, бегаю с собраний, а вас созываю к трибунам, терпеть не могу множество людей возле себя, а вам заповедаю быть выше неправд и обид... Хватит, прервал его Весо, остальное понятно. Мне одно только непонятно, в чем загвоздка, что мешает тебе, бывшему подпольщику и нынешнему литературному мэтру, что тебе мешает взяться наконец за перо и написать этот свой пресловутый эпос, которым ты сперва поразишь самого себя, а потом уж и всех прочих? Что мне мешает, говоришь? А что мешает тебе, бывшему организатору подпольщиков, ныне стоящему у кормила власти, что тебе мешает добиться наконец идеального государства с идеальными гражданами? Смейся, смейся...
Нягол заглянул ему в лицо. Посеревшее, оно утеряло былой загар, морщины исподволь затягивали его скептической сеткой приближающейся старости и, может, не только старости. Что-то происходило с Весо, какие-то тайные переливания раздумий и опыта, вернее, раздумий в опыт, который был не малым. Нягол заметил это еще в ту их беседу, в мансарде. Весо что-то там глубокомысленное толковал о коллективном человеке, об истории как о накопленном человеческом нетерпении, что-то еще...
Нягол сорвал одинокую черешенку, по языку разлился прохладный сок.
Всего лишь месяц назад он сидел на скамейке возле собора в Зальцбурге, наблюдал за старичком-чистюлей напротив и за неуклюжими подскоками голубей, считая дни фестиваля, думал про отцовский дом, про рукопись, в то время как Марга потела на репетициях и спектаклях. Он посетил родной дом великого композитора, приютившийся неподалеку от быстрой зеленоструйной Залзах. Обыкновенный бюргерский дом, а какой щедрый — взрастивший самый, быть может, изящный цвет могучего дерева музыки. Он думал над этой музыкой: мощная в основе своей и отточенная в деталях, она вскормлена гармонией здешней природы — этими прозрачными небесами и водами, буйной зеленью и обилием красок, незримыми хорами, дуэтами, трио и квартетами птичьего мира, благостным солнцем. И вправду, как тут не родиться композитором или поэтом!
Или другие были времена? Ведь стоит пройтись до ближайшей площади — и наткнешься на жалкое комедиантство запоздалых хиппи, пристроившихся рядом с Моцартом: музыканты, безбородый юнец и охрипший мужчина с длинными грязноватыми косицами, бренчат и дерут горло, окруженные кольцом себе подобных лохматых слушателей, неумытых мальчишек со всей Европы.
А над всем этим, над пронизанным солнцем городом поднимаются острые вершины холмов, и поглядывают оттуда башни и башенки старых городских крепостей — монастырей капуцинов, основателей города. Глядя на них снизу (сверху вид восхитительный), Нягол думал, что башенки делались для наблюдения за наплывающими из широкого мира малыми верами, а башни — для больших религий, несущих величавые упования и беды.
Как же обернулась жизнь... Он возвращался из летнего дворца Хельбрун, с окраины города, в гостинице его ждала телеграмма, первый попавшийся самолет, в могилу опустили воскового дедушку Петко, Теодор и Милка отбыли в расстроенных чувствах в столицу, а их Элица ни с того ни с сего осталась здесь с ним. Здесь, со мной, повторил Нягол и взглянул на комнату, где вот уже несколько недель жила племянница. Эта девочка подносит ему серьезные загадки: за столько времени рта не раскрыла о своей ссоре с родителями, бодрится и что-то скрывает. Позавчера на вечерней прогулке он спросил об университетских делах — что за трения у нее там возникли,— и как же она вскинулась! Покраснела, раздула щеки, так что детский шрамик почти исчез, глаза засверкали, точно у разъяренного зверька: ты-то, дядя, откуда знаешь? Опять они жаловались тебе? Кто жаловался? — попробовал он схитрить, но Элица тут же уточнила: мой великий опекун, родной батюшка и твой единоутробный братец! В тоне было столько желчи, что Нягол подумал, прежде чем спросить, почему она говорит об отце с такой неприязнью, раньше ведь так не говорила. Элица смутилась, расслабила щеки, шрамик уплотнился опаленным грозовым следом. Тут не неприязнь,— пробормотала она,— тут другое.— А нельзя ли мне,— спросил он,— про это другое узнать? — Нельзя,— отрезала она,— ты же не любопытен.
Обдуман был этот ответ или найден случайно?
Элица,— сказал он,— ты же знаешь, что дело не в любопытстве. Но ведь так нельзя. Элица глядела на него не мигая. Что ты глядишь на меня? — не стерпел Нягол.— Что такого сделали тебе отец с матерью, сама подумай? Вместо ответа Элица кинулась бежать вперед по дорожке. Странно, рассуждал он, пока она скрывалась в кустах, то ли нервы у нее, то ли старая болезнь отзывается, а может, просто-напросто детская строптивость. Характер Элицы он знал, что же делать ему? Ладно, лето они проведут вместе... Ах да, Марга! Он про нее забыл!
Озноб прошел по его спине. Нягол и вправду забыл про нее еще в Вене, усаживаясь в самолет, нет, еще в автобусе, увозящем его из Зальцбурга через несколько часов после получения телеграммы. Марга нашла возможность его проводить, держала его руку в своих, притихшая и подавленная — вероятно, не столько самим известием, сколько разлукой с ним как раз в разгар фестиваля, где она уже добилась успеха, трудного успеха оперной сцены. Грех, конечно, но он именно так подумал, глядя, как она, со слезами на глазах, вполне искренними, садится в распахнутое такси.
Милая, честолюбивая Марга! Она так его любит, что потащила за собой в далекий альпийский город, жалась к нему беспомощно после премьер — внезапно ослабевшая, ждущая от него тепла и защиты.
А он про нее забыл!
Нет, это не совсем так. Оттуда она выслала ему трогательно-длинную телеграмму. Сообщала, что, несмотря на усталость, с трудом засыпает ночью, думает о нем, о его горе. Признавалась, что ей страшно недостает его взгляда, голоса и спокойствия, что думает про него даже перед выходом на сцену, а это уже опасно. Добавила, что знаменитый дирижер выражает ему соболезнование. И ни слова о спектаклях, о своих шансах на конец фестиваля.
Славянский текст в латинской транскрипции начал путаться еще на зальцбургской почте, чтобы, вконец запутаться тут: иные слова неузнаваемо преобразились и обессмыслились, предложение, прерываясь посередине, нелепо присоединялось к следующему. Странный получился документ, излучающий что-то детское.
А я про Маргу забыл...
Два дня тому назад она отозвалась из столицы. Вернулась усталая, но довольная и весьма удивилась, не увидев его на аэродроме. Не может ли он объяснить, какие заботы удерживают его от возвращения, она будет ждать от него звонка. Он и вправду ей позвонил два раза, не застал и... снова ее упустил из памяти.
Нягол глубоко затянулся, удерживая в груди дым. Город пропадал где-то в низине, давая о себе знать только ночным сиянием, эдисоновским нимбом, с которым давно уже свыклась планета. Если глядеть на землю с самолета, она кажется ночью осыпанной бриллиантами, а вернее — упавшими и все еще трепетными созвездиями. Но достаточно одной сирены, всего лишь одного электрического волчьего взвоя, чтобы погасить их все разом и в единый миг отбросить ее на столетья, а то и на тысячелетья назад...
Значит, Маргу я разлюбил, вернулся он из космического видения. А любил ли я ее по-настоящему? Где-то глубоко в душе отозвалась затаенная, глухая, но не заглохшая боль по той, пропавшей под бомбами. А Марга рядом, хоть и колесит по всему миру, ее всегда можно услышать и увидеть, можно поболтать с ней и приласкать ее, зрелую доступную Маргу, столь скупо любимую из-за Нее. Почему же так, Нягол?
Он не знал почему — судьба неподвластна нам, хоть мы и строим ее собственными руками. А точно ли это наблюдение? Поначалу кажется точным. Если бы он не бросил учебу в Граце в первый же год, если бы не пристрастился к писательству, а просто бы им переболел, принявшись за какую-нибудь обычную канцелярскую профессию с начальниками и коллегами, если бы он не колесил по стране, не встречал бы такого пестрого народа, не касался бы стольких разных судеб, если бы не читал этих книжек и не скрестил бы с Весо своих дорог, наконец, если бы третьего сентября он вышел из своей квартиры пораньше или бы вообще ночевал где-нибудь у знакомых вместе с Ней — они уже так делали,— Нягол сухо сглотнул,— если бы, если бы... В таком случае надо возвращаться не в молодость и не в детство, а до рождения, если не раньше, в гены, унаследованные от мамы Теодоры и отца. Жизнь, гены и поведение, повторяющее их зигзаги,— вот какая это сборная штука судьба. Входи в этот хаос и выруливай, если сможешь...
Нягол погасил в пепельнице сигарету, бросил рассеянный взгляд на огоньки города, овеваемые невидимым ветерком, и вернулся в дом.
Вызов на телефонный разговор с Маргаритой Нягол принял с тяжелым сердцем. И был прав: их получасовая ссора удивила даже опытных, исподтишка подслушивающих телефонисток. С первых же слов Нягол почувствовал скопленную Маргой обиду — как это возможно, что он не встретил ее, не откликнулся после телеграммы, что он там торчит в этом городе и вообще — что? Она не подозревает, что Элица здесь, соображал Нягол, глотая ее упреки. Марга — примирительно отвечал он,— ничего такого, просто я тут остался после похорон, так положено, ты должна понять. Она не понимала. Все же он мог бы прилететь самолетом и встретить ее, а потом вернуться, если уж это так необходимо. Объяснение, что он не знал точную дату прибытия, ее не удовлетворило. Достаточно было спросить в опере, чтобы узнать номер венского самолета. Нягол признавал свою очередную вину, соображая, как сообщить ей, что Элица с ним и он не может оставить ее одну. Марга продолжала сыпать обвинениями и вопросами, она, очевидно, была глубоко задета, и он не решился — это бы был конец. Глупейшее положение, повторял он, припоминая Маргины скандалы во время первого Элицыного побега сюда. Попробуй, объясни это женщине вроде Марги, и вообще женщине... Марга,— старался он выйти из положения,— ты же в отпуске. Почему бы тебе не сесть в самолет и не прилететь сюда, проведем вместе неделю-другую, я буду продолжать свою работу...— Какую еще работу? — не сдержалась она.— Ту самую, которую я все откладывал.— Роман? — она не верила. Ну да, пишу каждый божий день...— А что тогда буду делать я — скучать в этом городишке, таскаться по магазинам, а по вечерам пялиться в телевизор, ты это мне предлагаешь? — Марга, не заводись. Мы же, в конце концов, не маленькие.— Я знаю, мы старенькие, седенькие, ветхозаветные мудрецы времен Пелопоннесских войн и походов Александра Македонского! — выпалила она.— Ты когда меня сведешь к дедушке Архимеду на его опыты поглядеть? Нягол усмехнулся. Если бы он мог видеть оторопевших телефонисток, он бы рассмеялся в полный голос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53


А-П

П-Я