https://wodolei.ru/catalog/mebel/navesnye_shkafy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но Элицы у него не было и не будет, поздно, непростительно поздно, сто раз была права Марга в ту ночь, когда просила ребенка...
И это не было правдой: ребенок от Марги Элицу заменить не мог бы, был бы просто-напросто их ребенок, а Элица бы оставалась дочкой брата. Правда — сокровенная — проще: Элица единственна и незаменима.
Мысль его покачнулась. Он, который ни одну родственную душу не смог одарить лаской, заботой и любовью, всегда был даримым. Так было с Ней — исчезнувшей, с Маргой, спящей в нескольких шагах от него, то же самое и с дочерью брата — приходится быть сдержанным, соблюдать расстояние, до Теодорова дома или до этого вот далекого городка, в котором он не мог найти себе места. И в тоске своей, полуразрушенной, полузабытой, болезненно выявившейся здесь, в эти поздние часы, он, не сдержавшись, воззвал: где ты, волшебный коврик, явись сюда и отнеси меня в пыльную мансарду, домой!
Мог ли он представить себе, что всего через несколько часов коврик действительно явится, только в виде траурной телеграммы, и отнесет к мертвому отцу...
Тоска выбросила его из кровати, и он пошел на террасу. Залитый лунной эмалью город блестел, точно разбросанная по морскому берегу мертвая рыба. Повеял откуда-то ветерок, принося запах горелого топлива, тонко перемешанный с духом свежеиспеченного хлеба. Хаджипановская пекарня, вспомнил он, чувствуя с удивлением, как ветерок принялся отделять и отдувать запах топлива, храня благоухание перезрелой пшеницы, уносившее его в детство: пальцы словно бы ухватили снова рассыпчатую краюху и хаджипановская пекарня задымила среди зеленого бузинного озера, придушившего остатки старой мечети, словно поставленный на вечный якорь корабль, а квартальные ребятишки, разделившись на гайдуков и стражников, вдохновенно носились вокруг, преследуя друг друга.
Нет теперь пекаря бай Пено, некому прокричать: «Нате вам, добры молодцы, по краюхе, чтобы не убывала сила болгарская!» Нет и двух его помощников, крепких подпекарей с медными от загара лицами, нет и тех пышных хлебов с тоненькими и дырчатыми, ноздреватыми корками, на том месте гудит теперь современная пекарня, работают незнакомые люди, вынимают типовой хлеб, а вот запах остался прежний — благословенный запах перезрелого, осыпающегося жита...
Жито, хлеб... Заслуживал ли он их в том прастаром, высоком смысле? Память его обошла пережитое, поплутала и озадаченно остановилась. Как же так — спросил он себя осененный и сбитый с толку,— как же ты, не позволивший в жизни сколько-нибудь существенного компромисса, допустил его в своем ремесле?
На миг дыхание остановилось: никогда прежде он себе не задавал этого вопроса, такого невыносимо ясного и разрушительного. И вправду, как же это случилось? — снова спросил он пересохшими губами. Дара божьего не хватило? Или вопреки испытаниям внутренней опытности так и не обрелось? А может быть, слишком рано получил ты житейские индульгенции и в простодушии своем привилегии судьбы посчитал за привилегии духа?
Вдумывался все глубже. Ошибка... Она могла быть одной-единственной: он недооценил невероятное свое ремесло, попал в положение того ростовщика, что рвет свой капиталец за столиком, вместо того чтобы пустить его в оборот.
Невероятно. Неужели только теперь, на пороге старости и немощи, он подбирается к самому важному и где залог, что впредь он с этим управится? Его упрощенная жизнь? Или горький опыт? Или остатки слова?.. Он вспомнил промелькнувшую во время последнего разговора с Весо мысль, которую считал навсегда пропавшей. Такой характер, как у него, достаточно твердый и замкнутый, что нередко почитается достоинством, не препятствует ли он по сути своей свободному охвату приливов и отливов жизни, всего ее разнообразия? Не подбирает ли для себя такой характер подходящий кусок в жизни, не подтасовывает ли их, избегая священного хаоса, который его коллеги, люди более слабые и податливые, но с более раскрепощенным воображением, улавливают легче и лучше описывают?..
Волнение его достигло верха, губы беззвучно зашевелились: «Ну что ж, старичок, провинциальный идальго, занимавшийся вспашкой моря,— давай, пробил твой час. Несколько лет назад в такую же ночь ты переправил на ту сторону мать, сегодня провожаешь отца. Следующий на очереди ты, у других еще имеется время. У тебя ни жены, ни детей, требующих радостных растрачиваний и забот. Дождись утра, умойся. Расстели белый лист и возьми перо. Закури сигарету. И начинай одиссею, собственную. Не подтасовывай, не придумывай загодя, а вживайся, не становись ни наблюдателем, ни судьей. И пусть тебя благословит судьба...»
В соседней комнате Элица отозвалась во сне, Нягол затаился, но она молчала, и он тяжело зашагал по ступенькам вниз, к старой черешне.
Элица проснулась с ощущением непривычной легкости. Босые ноги не чувствовали охлажденного дощатого пола, перед глазами плыл молочный свет, размывающий окрестные очертания. Не следя за своими шагами, точно сомнамбула, она скользнула в приотворенную дверь, вышла на террасу и остановилась у перил, облитая лунным сумраком.
Такой ее и увидел Нягол, усевшийся на плетеный стул под черешней. Он вскочил и понесся к террасе, не сводя с нее глаз. Убежден был, что она не в себе, но ошибся на этот раз — еще не добежав до ступенек, услышал:
— Это я, дядя.
Элица стала осторожно к нему спускаться.
— Как ты? — взял ее за руку Нягол.— Голова болит?
Но Элица его не слышала.
— Скажи мне, почему ночь делает нас более чувствительными? — тихо спросила она.
Нягол замялся.
— Так уж распорядилась природа, моя девочка, ночь отнимает у нас заботы и возвращает чувства.
— Заботы — это чувства, дядя.
Она остановилась на последней ступеньке, словно готовясь взлететь.
— Ты, кажется, выспалась,— старался ее не выпустить Нягол,— пойдем посидим под черешней, я тебе нарву свежих ягод.
Подвел ее к стулу, усадил, бесшумно поднялся наверх, принес тапочки, одеяло и укутал старательно. Над их головами высила свою крону черешня, среди безмолвной листвы укрывались темно-красные плоды ее столь же безмолвной любви с землей.
— А я думаю, что в ночи самое главное — отсутствие ясности,— заметила Элица.— Все сумеречно, лишь загадано — вот-вот зародится какое-то чувство. Люди ведь не случайно любятся и убивают главным образом ночью — пуповина натянута между рождением и смертью.
Элица поглядела на темный черешневый свод.
— Натянутая пуповина,— повторила она,— а края привязаны очень слабо: зачинаешь жизнь, чтобы она угасла. Какой смысл...
— Какой смысл в течении потока? — поспешил ее перебить напрягшийся Нягол.
Помолчали, где-то в чаще пропищал птенец — наерное, во сне, потому что больше не отозвался.
— Скажи,— заговорила Элица, съежившись под одеялом,— разве это мудро, что дети не могут выбирать родителей физических, а родители не могут выбирать детей?
Нягол снова оказался в затруднении.
— Дело здесь не в мудрости, Элица. Представляешь, что бы получилось, если б можно было выбирать?
— Пугаешь меня, я знаю.
— Не в страхе дело,— произнес Нягол, задумавшись над выражением «физические родители».
— Мы здесь вдвоем,— понизила голос Элица,— ответь мне, что папа за человек?
Нягол уловил в ее словах скрытый смысл.
— Сама знаешь, что за человек — работящий, порядочный, педант... Почему ты спрашиваешь?
— Сегодня, сама того не желая, я наблюдала за всеми, кто был возле дедушкиного гроба. Дядя Иван такой милый, маялся так безмолвно... И тетя Иванка с мужем, я начинаю к ним привязываться.
Нягол встал, чтобы нарвать черешни, но Элица внезапно раскрылась, растянув одеяло по рукам.
— Дядя, ты здесь останешься?
Нягол ответил с протянутыми к дереву руками:
— Собираюсь побыть тут. А что?
— Я тоже останусь. Если ты меня примешь...
Так же внезапно она завернулась в одеяло, крохотная, словно птаха. Нягол убрал руки с черешни. Слова эти были не случайны — с Элицей что-то происходило. Сказал:
— Можешь оставаться сколько хочешь, только бы твои согласились. Я хочу поработать летом, составишь мне компанию, будем заскакивать в село, а осенью...
— Что осенью?
— Вернемся.
— Мне некуда вернуться, дядя...— проговорила Элица и, соскочив со стула, побежала босиком по ступенькам, волоча за собой одеяло.
Нягол долго сидел неподвижно, достал сигарету и затянулся так глубоко, словно год не курил. В Тео-доровой семье случилось что-то серьезное, какая-то тяжкая ссора, Черепиш только подлил масла в огонь.
Поднял глаза на черешню, дерево многоплодное, как говорят в деревне. Каждый год она трудилась, не отказывалась от родов: нежная весной и отяжелевшая летом, к осени смолкала и, лишившись покрова, стоически переносила зиму. Вот он, закон всех черешен, и слив, и груш - всех цветов и трав, всякой твари живой. Великий закон существования и обновления. Нягол. Нягол...
Он не заметил коротких взблесков в Элицыном окошке: сухой бланк бывшего военного министерства полыхнул пламенем и сгорел.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Нягол проснулся от внезапного озноба — словно ток прошел сквозь него, вгоняя в дрожь. Залитая луной комнатка кротко дремала, и — уже наяву — Нягол явственно услышал вопрос умершего отца: «Ты сберег закон черешни?»
Присев на постели, он потянулся за сигаретами. Закон черешни... Где он читал об этом? Похоже на поэтическую метафору. Да, вспомнил: нашумевшая в свое время французская песенка «Сезон черешен» — ее сдержанно и с чувством пел Ив Монтан. Не отрывая взгляда от предметов, застывших в эмалевом свете, Нягол сумел пробудить в памяти мелодию — ностальгическую, как всякое подлинное чувство, пронизанную светлой тоской по одному-единственному существу. Воспоминание о той далекой тоске вернуло его к теперешней. Да, ему снился отец, дед Петко, его похоронили недавно.
За окном занималось утро, тлела запоздалым светлячком сигарета. Но откуда знал отец про закон черешни и в чем же именно он состоял?
Нягол вышел на террасу. Молочные окрестности
звенели оркестром сверчков, осадившим все бугорки, все впадинки, каждую щелку и стебелек. Упрятанный близкими горами, город спал, спала и стекающая на восток, к морю, равнина, убаюканная этой несмолкаемой музыкой благодати. Опершись на перила, Нягол вслушался в небесное журчанье миллионов маленьких ручейков, через которые эфирно истекала ночь, а с ней и само время. Покой, умиротворение, эпичность — появились и исчезли слова. Смирение, благодарность, что ты живешь, чувство вечности — под мертвыми светилами небосвода.
Чувство вечности, он сказал? Не сказал, только подумал — для нас, людей, вечность расположена тут, на земле. Шестьдесят лет уже, как я дышу. Почти полная чаша, которую природа тебе наливает, вернее же — отливает. Что он видел, что прозрел в жизни, много или мало, и что из собранного зерно, а что — плевелы? Он знал это, но не совсем: иногда, в минуты душевного подъема, казалось ему, что не попусту растратил тысячи дней и ночей, а иногда, пораздумавшись, жалел себя.
Концерт сверчков не умолкал. Древняя эта музыка, звучащая из века в век, не надоедает, как не надоедает журчание воды, небесная синева, смолкший лес, силуэты гор. Или, скажем, стебелек цветка полевого, такой наивный в своей хрупкой прелести. Наивный, он сказал? Разве что в наших глазах, но не для природы. Она не оперирует ни понятиями, ни идеями, нет у нее амбиций — ей просто-напросто не с кем мериться. Природа — единственный создатель всего этого мира, который мы по-детски возомнили своим.
Нягол присел, привалившись к перилам. Мысли его прояснялись, подобно той сквозящей бледности, что реет над горными хребтами на исходе ночи,— позднее она перейдет в рассвет. Природа всему единственный первосоздатель, повторил он, это бесспорно. Ошибки? Она ошибок не делает — во всяком случае, у нас на глазах. Любое ее создание: любая тварь, цветок, смена сезонов, воздух, вода, земля — все отмечено знаком неповторимости и совершенства. Но откуда же эта мера, это высшее знание и чутье, если ей не с чем и не с кем сравниваться, соизмеряться, заимствовать или поправлять себя? Философы объясняют это временем и опытом, копимым через него. Может ли однако время — безликое, невидимое — содержать в себе столько разнообразия, воображения, познаний и интуиции, чтобы оплодотворить и вывести этот дивный мир — от бактерии до человека? И не только вывести, но и выходить, уравновесить и гармонизировать в непрестанном самоповторении? Откуда эта энергия, эта воля к творчеству как таковому — без публики и ценителей?
Нет, подумал он, время едва ли может все это иметь — как потенцию, как стимул к творчеству. А может, правы те, что признают единую высшую волю, самодовлеющую и самодостаточную, чистую энергию некоего мирового духа, обладающего непостижимыми для наших чувств и разума возможностями?
Еще беспомощнее. Нягол потер виски. Прав он все-таки, старый кенигсбержец, мир непостижим, а значит — необъясним, недообъясним. Что ж, тем лучше. Есть загадки куда более занятные, чем эта, и главная из них — скрытый смысл нашего несовершенства, всего, о чем мы думаем и что делаем. Мы как-никак дети той же самой природы, ее чада. Логично было бы ожидать, что все, совершаемое нами, будет отмечено тем же знаком — высшей меры и опыта. Логично. Но ведь природа не Дьявол, ей логика ни к чему. Будь она логичной, ей поневоле пришлось бы в это бесконечное время все свое умение, все творчество свести к одному-единственному веществу в единственной форме и с единственной функцией — существовать. Более того, если логика единственный двигатель в бесконечном времени, то и это единственное вещество с его уникальной формой обречено на саморазрушение и на превращение в бесформенное ничто. Но ведь это только в поэзии родничок бьет один-одинешенек, журчит и поет для самого себя и для услаждения нашей фантазии, для артистической игры, для сцены. В природе же родник существует по определенным правилам и законам: он частица мирового круговорота воды, являющейся в свою очередь элементом мирового вещества.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53


А-П

П-Я