https://wodolei.ru/catalog/mebel/mojdodyr/
.. И лишь изредка появлялось на страницах газет и книг что-то отличающееся от забивающих все плевел, что-то стоящее, безошибочно отмечаемое читателем и не без усилий угадываемое критиками, худсоветами и жюри. Может, все это было неизбежно, но что делал в этой суматохе он, разбросанный и рассредоточенный, и это в самые зрелые годы, в разгар сил? Не была ли то кровная дань, уплаченная с процентами, заклеймившая самое важное — его слово, о котором сегодня говорилось так легко?..
Легкие слова... Он с детства их избегал, инстинктивно, с рано пробудившимся внутренним сопротивлением. По-своему буйный в играх, смелый до риска, до поломки ног (как это случилось однажды во время прыжка с церковной ограды), в чувствах он был очень сдержан, так же как и в их проявлении — поспешных обещаниях, согласиях или несогласиях. В нем словно бы жил еще один Нягол, старший, умудренный страданием, меряющий вещи не детским метриком, а настоящим аршином, тяжелым и длинным. Квартальные ребятишки знали эту его особенность и частенько ею пользовались не без корысти: что бы ни случилось, сильный и молчаливый Нягол, их негласный вожак, посопит и отступит н конце концов перед чужим желанием или капризом, простит и невольную ошибку, и намеренную пакость, а если не простит, то вскорости позабудет.
Нягол и сам сознавал свое верховенство, собирал капля по капле это рано выявившееся спокойствие, из которого исподволь взращивалось умение владеть собой. Таким он уехал в Грац изучать медицину, нелюбимую медицину, к которой не лежала его душа,— рано или поздно ей предстояло быть брошенной.
Так и случилось. Провинциальный университетский город, почти не затронутый хозяйственным кризисом и мировыми волнениями, предложил ему свои прелести — пейзажи, уют, соблазнительных студенток, но изнурительная материя университетских занятий, навевающая на него смертельную скуку, мучила его с каждым днем все сильнее, он забивался в библиотеку или в чердачную свою комнатку и погружался в любимые книги, а в часы одиночества и тоски по родному далекому городку брался за перо — заводил длинные письма домой или к друзьям, они так разбухали, так обрастали воспоминаниями и случаями из пережитого там, что сам он им дивился и не решался отправить.
В сущности, это были его первые опыты слова, опыты ненадежные и не очень ловкие, но подлинные: предпринимал он их вроде бы для рассеяния, но искреннее увлечение рассеяться не давало.
После первого семестра, законченного с отложенными экзаменами, Нягол окончательно убедился, что у него не хватит воли продолжать учение — вернее, это теряло смысл. Город ему все больше надоедал, благопристойность и веселый нрав австрийцев не привлекали его, а лишь раздражали, груда неотправленных писем-описаний все росла на его столе. Ранней весной, в одну из суббот, он расплатился с хозяйкой, отправил на адрес университета письмо, сообщающее о добровольном уходе, и с двумя чемоданами потянулся домой. Так началась вторая, истинная часть его молодости, проведенная в софийской мансарде,— факультет права и тихая, но властно разгорающаяся страсть к писательству. Как бы ни усердствовал он на лекциях, как бы ни разбрасывался в компаниях и в первых сердечных авантюрах, непременно наступал тот заветный час, обыкновенно полночный, когда, отяжелевший от выпитого вина или полегчавший от любовных утех, он, сполоснув лицо ледяной водой, закуривал сигарету и с трепетом усаживался за рабочий стол. Сладковатый табачный дым наслаивался прозрачными пластами, комнатка подремывала в своем убогом наряде, смачно причмокивал кран над раковиной, а острие пера нависало над клетчатым листом, словно копье, вознамерившееся попасть в точно определенный квадратик. Главная улица. Два ряда лип и каштанов, пестрая толпа, молчаливое соперничество витрин и реклам, звон шпор под офицерской пелериной, вереница фаэтонов. Длиннокровельный вокзальный перрон. Запах вара, перегоревшего угля и карболки (или хлорки?), хоботы водонапорных кранов, манящий заворот рельсов, выныривающих и исчезающих среди кустов за мостом. Арестантский вид товарных вагонов, серьезные лица железнодорожников и вялость томящегося в зале ожидания люда. Деревня. Стайка домов в надвинутых крышах, выглядывающих из садов, замирающее в предвечерней тишине время, когда и солнце, и люди, и скот замедляют шаг, усталые, задумчивые в ожидании целительной ночи. За кем тронуться его перу — за позвякивающей пелериной, за крестьянином, навьюченным сумами, кротко ждущим своего товарно-пассажирского поезда, за вечно заспанной козой дедушкиного соседа-молочника, за этим странным созданием с зеницами ясновидца и бородой отшельника?
И он трогался, сначала робко, но со второй-третьей строчки все уверенней. Пластался сигаретный дым, развивая шлейф, мясистые губы пошевеливались над каким-нибудь словом, ритмично покапывал кран в раковине, и чудо совершалось перед его ничего не видящим взором...
За одну осень Нягол написал, несколько раз переделал и подготовил целых три рассказа из провинциальной жизни, городской и сельской — простые, но дышащие подлинностью жизнеописания,— на следующий же год они увидели свет в популярном столичном журнале. Да-да, у вас есть чувство слова, сказал ему редактор в первую их встречу.
Нягол запомнил похвалу, льстящую и обязывающую, припомнил ее и в этот вечер, в разгар юбилея, Который не сумел, а положа руку на сердце — не нашел сил отклонить...
Оратор, ухватив рюмку, продолжал словоизлияния и Няголов адрес — дарование его, без сомнения, принадлежит нации. Или он уловил что-то из проектов наверху (Няголу вспомнилась сегодняшняя высокая встреча), или просто напился? В своей жизни, не лишенной превратностей, то терпимых, а то не очень, он пытался порой одолевать привычки, иллюзии и честолюбие, отбивать их атаки. Все еще помнилась, и навряд ли забылась ради этого вечера, скандальная в свое время статья об одном из его романов, подписанная вымышленным именем и отпечатанная в одной из столичных газет. В ней Нягол язвительно и со знанием дела надсмеялся не только над собой и своими героями, но и над литературными нравами, выставив напоказ — и остро, и не без снисхождения — старые и новые недуги и подвиги пишущей братии. Статья, проскочившая из-за неопытности редакторов, вызвала небольшую бурю в писательской среде, и не только там, она читалась и комментировалась буквально всеми задетыми, так что вскоре оговоры и сплетни переросли в негодование — кто посмел, подайте его сюда... Дошло до того, что Нягола собирались притянуть к ответу публично. И вправду, было же времечко...
Нягол, с потупленной головой выслушав слово критика, выпрямился, в крупных глазах мелькнул живой огонек. Все же надо было сказать в ответ хотя бы слова два-три, таков уж обычай на подобных собраниях.
— Уважаемые гости, братья по слову,— начал он.— Чего бы мне это ни стоило, я не могу не присоединиться к единодушно выраженному тут мнению, что все значительное и многозначительное, вышедшее из-под моего пера,— свидетельствуюсь историей и богом — принадлежит моему наконец-то дождавшемуся меня народу...— Выждав, пока погаснут улыбки, он продолжил: — Известно, что литература всегда, то рассеянно, то прилежно, училась у жизни. Сегодняшнее скромное торжество призвано утвердить обратную связь: настали времена, когда жизнь сама принялась учиться у литературы...— Нягол опять выждал паузу.— Что вам еще сказать? Молва утверждает, что по материнской линии я скромен, а по отцовской гениален. Сожалею, но к этому точному наблюдению мне больше прибавить нечего. Благодарю за внимание.
Нягол медленно, по-старчески поклонился. Хлопали ему дольше, чем он ожидал. Особенно старался его брат, профессор. Химик меня опять не понял, решил Нягол, взглядывая на Маргариту. Она не хлопала — скрестив руки на груди, усмехалась лукаво.
К полуночи они с ней проводили последних гостей, Нягол расплатился по счету, и опытный в банкетах метрдотель почтительно принял сумму плюс приличные чаевые, провожая взглядом внушительную Няголову спину: или набит деньгами, или из исчезающей породы.
Летняя ночь, приятно-прохладная, с тонким духом наступающей осени, освежила их — перегруженная дымом и копотью грудь задышала свободно. Минова- ли квартальное украшение бывшего дружественного посольства, прошли под ржавым туннелем каштанов, сонных после отравленного автомобильными газами дня, вышли на перекресток. Напротив высился фасад университета, в подножье которого все так же благолепно восседали двое карловских братьев. Нягол приостановился: вот он, главный инкубатор знаний, призванных возвысить человека и спасти мир. От чего, собственно, спасти?
Он полез было за сигаретами, но Маргарита его остановила.
— На сегодня хватит,— изрекла она своим властным низким голосом.— Хочешь, погуляем по парку? И, не дождавшись ответа, схватила его за руку.
Пальцы его вклинились в ее руку, разжали и оплели ее, словно корневищем, она снова почувствовала прилив его затаенной силы — ее это возбуждало, но и отнимало что-то от столь ценимой уверенности в себе. В такие мгновения она мягчала и становилась подат-ливой, покорной его спутницей, забывшей сцену, пар-титуры и грим.
Они вышагивали в такт, который ее увлекал, заметив это, он внезапно сбивался с шага, отчего тела их сталкивались, качнувшись. И хоть они давно уже распростились с юностью — ему недавно исполнилось шестьдесят, а она весной переступила за тридцать девять,— Маргарите нравились эти мальчишечьи шутки.
— Я все забываю, в каком часу ты родился — в восемь или в девять?— спросила она.
— В восемь с четвертью. А ты?
— Ты меня никогда не спрашивал, так вот: после полуночи, почти в три. Запомнишь?
И подтолкнула его в ребро.
— Час певцов,— заметил Нягол.— Впрочем, женщине идет быть рожденной ночью.
— Почему?
— Ночь нежна, потому.
— Иронизируешь? Как давеча, на банкете... Ничего получилось.
Она приподнялась на пальцах и потерлась о его висок, точно серна.
— Хорошо получилось, сценично.
Нягол поморщился и мигом отвлекся — представил ее на сцене, соблазнительную и соблазняющую, голос льется сладковато-терпкий, обволакивающий, в верхних руладах — послеобеденно-нежный, а в низинах — напоенный тоской, потомственной женской тоской, собираемой капля по капле и хранимой в сердце. И как всегда случалось в такие моменты, перед ним снова непрошеной явилась Она, исчезнувшая без следа и знака. Лицо Ее, распадающееся во времени, заполняло душу рассеянным светом, пальцы его разжались, освобождая пальцы Марги...
Было третье сентября, он хорошо этот день помнит, будни. Она вернулась с курорта. Стосковавшиеся друг по другу, они успели несколько раз повидаться. Оба остерегались: она своего отца, финансового чиновника, мрачноватого вдовца, посвятившего себя единственной дочери, он — конечно же, полиции. К себе в комнату он Ее не звал, не хотел наводить на след, к тому же там Она могла столкнуться с кем-нибудь из товарищей. Эта связь должна была вызвать неодобрение Ве-со, ответственного за боевые дружины, того самого Ве-со, с которым утром сегодня у него была трудная встреча.
Летом они пропадали за городом по лугам и рощам, а в плохую погоду занимали на считанные часы комнатку его друга, проживавшего в Лозенце в глинобитной постройке. Любились буйно и нежно — словно древние, как он Ей прошептал однажды. Она была застенчива, и, хотя знала уже каждый уголок его тела — сильного и грубоватого, созданного для заступничества и страды,— каждый раз, перед тем как отдаться, Она — предназначенная утешать и принимать зачатие — окутывалась облачком стыда. Он приступал к ней, собрав всю свою природную деликатность, готовый на воздержание и лишения, на риск и даже на муки, он про них тогда часто думал. В свои двадцать восемь лет он уже знал любовь, увлекался (припадками, правда, как он пошучивал), но только теперь он почувствовал, что встретил другую свою половину, существо, родившееся вдали от него и выросшее для него.
Благодаря своей врожденной открытости он завоевал Ее с первой же встречи — случайной, на студенческом сборище. Разговорились про вечеринку и про учебу, он признался, что с юридическими муками покончено, но адвокатствовать его как-то не тянет, а заносит в художественную словесность — любительски, разумеется (он не знал еще, что Она занимается филологией). Она его признанием заинтересовалась, беседа тронулась, разговорились о писателях, Нягол насчет одного маститого писателя заметил, что внутри у него расположился потомственный Санчо Панса, и это не так уж плохо — Дон Кихота у нас пока что нет, так вот в замещение Идальго Санчо наш между двумя домашними хлопотами нет-нет да и вперится лихорадочным взглядом в сторону горизонта, за пределы деревенских угодий. Она, помнится, усмехнулась — первой улыбкой, скромной, но и слегка загадочной.
Потом они гуляли по центральным улицам придав-ленного войной городка. Она рассказывала о себе — смертью матери, дом, отец. Нягол расписывал деревенские юношеские приключения, своего учителя музыки, местную артистическую богему, соседские истории. Он, видимо, увлекся, потому что Она воскликнула: да вы вовсе не адвокат! А кто же? — спросил он, польщенный и растревоженный. Откуда ж мне знать! Говорите вы гак, словно и доцентствуете, и крестьянствуете одновременно!
Третьего сентября они должны были встретиться у ректората, он собирался Ее повести в лозенецкую квартирку, а потом где-нибудь поужинать вместе, после этого в десять он шел к Весо на явку. В последний раз Весо велел ему найти комнату поудобней и по возможности тянуть с регистрацией. Он не дал никаких объяснений, просто распорядился, у Нягола же не было большого опыта в нелегальной работе, ему казалось, что дело можно и отложить на немножко, и вовсе это не просто найти подходящую квартиру, да и, признаться, Ее возвращение с моря выбило его из колеи — это и оказалось фатальным: спозаранку двое в штатском отвели его довольно бесшумно в полицию, оттуда, пройдя через следственные мытарства и суд, он угодил в тюрьму.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Легкие слова... Он с детства их избегал, инстинктивно, с рано пробудившимся внутренним сопротивлением. По-своему буйный в играх, смелый до риска, до поломки ног (как это случилось однажды во время прыжка с церковной ограды), в чувствах он был очень сдержан, так же как и в их проявлении — поспешных обещаниях, согласиях или несогласиях. В нем словно бы жил еще один Нягол, старший, умудренный страданием, меряющий вещи не детским метриком, а настоящим аршином, тяжелым и длинным. Квартальные ребятишки знали эту его особенность и частенько ею пользовались не без корысти: что бы ни случилось, сильный и молчаливый Нягол, их негласный вожак, посопит и отступит н конце концов перед чужим желанием или капризом, простит и невольную ошибку, и намеренную пакость, а если не простит, то вскорости позабудет.
Нягол и сам сознавал свое верховенство, собирал капля по капле это рано выявившееся спокойствие, из которого исподволь взращивалось умение владеть собой. Таким он уехал в Грац изучать медицину, нелюбимую медицину, к которой не лежала его душа,— рано или поздно ей предстояло быть брошенной.
Так и случилось. Провинциальный университетский город, почти не затронутый хозяйственным кризисом и мировыми волнениями, предложил ему свои прелести — пейзажи, уют, соблазнительных студенток, но изнурительная материя университетских занятий, навевающая на него смертельную скуку, мучила его с каждым днем все сильнее, он забивался в библиотеку или в чердачную свою комнатку и погружался в любимые книги, а в часы одиночества и тоски по родному далекому городку брался за перо — заводил длинные письма домой или к друзьям, они так разбухали, так обрастали воспоминаниями и случаями из пережитого там, что сам он им дивился и не решался отправить.
В сущности, это были его первые опыты слова, опыты ненадежные и не очень ловкие, но подлинные: предпринимал он их вроде бы для рассеяния, но искреннее увлечение рассеяться не давало.
После первого семестра, законченного с отложенными экзаменами, Нягол окончательно убедился, что у него не хватит воли продолжать учение — вернее, это теряло смысл. Город ему все больше надоедал, благопристойность и веселый нрав австрийцев не привлекали его, а лишь раздражали, груда неотправленных писем-описаний все росла на его столе. Ранней весной, в одну из суббот, он расплатился с хозяйкой, отправил на адрес университета письмо, сообщающее о добровольном уходе, и с двумя чемоданами потянулся домой. Так началась вторая, истинная часть его молодости, проведенная в софийской мансарде,— факультет права и тихая, но властно разгорающаяся страсть к писательству. Как бы ни усердствовал он на лекциях, как бы ни разбрасывался в компаниях и в первых сердечных авантюрах, непременно наступал тот заветный час, обыкновенно полночный, когда, отяжелевший от выпитого вина или полегчавший от любовных утех, он, сполоснув лицо ледяной водой, закуривал сигарету и с трепетом усаживался за рабочий стол. Сладковатый табачный дым наслаивался прозрачными пластами, комнатка подремывала в своем убогом наряде, смачно причмокивал кран над раковиной, а острие пера нависало над клетчатым листом, словно копье, вознамерившееся попасть в точно определенный квадратик. Главная улица. Два ряда лип и каштанов, пестрая толпа, молчаливое соперничество витрин и реклам, звон шпор под офицерской пелериной, вереница фаэтонов. Длиннокровельный вокзальный перрон. Запах вара, перегоревшего угля и карболки (или хлорки?), хоботы водонапорных кранов, манящий заворот рельсов, выныривающих и исчезающих среди кустов за мостом. Арестантский вид товарных вагонов, серьезные лица железнодорожников и вялость томящегося в зале ожидания люда. Деревня. Стайка домов в надвинутых крышах, выглядывающих из садов, замирающее в предвечерней тишине время, когда и солнце, и люди, и скот замедляют шаг, усталые, задумчивые в ожидании целительной ночи. За кем тронуться его перу — за позвякивающей пелериной, за крестьянином, навьюченным сумами, кротко ждущим своего товарно-пассажирского поезда, за вечно заспанной козой дедушкиного соседа-молочника, за этим странным созданием с зеницами ясновидца и бородой отшельника?
И он трогался, сначала робко, но со второй-третьей строчки все уверенней. Пластался сигаретный дым, развивая шлейф, мясистые губы пошевеливались над каким-нибудь словом, ритмично покапывал кран в раковине, и чудо совершалось перед его ничего не видящим взором...
За одну осень Нягол написал, несколько раз переделал и подготовил целых три рассказа из провинциальной жизни, городской и сельской — простые, но дышащие подлинностью жизнеописания,— на следующий же год они увидели свет в популярном столичном журнале. Да-да, у вас есть чувство слова, сказал ему редактор в первую их встречу.
Нягол запомнил похвалу, льстящую и обязывающую, припомнил ее и в этот вечер, в разгар юбилея, Который не сумел, а положа руку на сердце — не нашел сил отклонить...
Оратор, ухватив рюмку, продолжал словоизлияния и Няголов адрес — дарование его, без сомнения, принадлежит нации. Или он уловил что-то из проектов наверху (Няголу вспомнилась сегодняшняя высокая встреча), или просто напился? В своей жизни, не лишенной превратностей, то терпимых, а то не очень, он пытался порой одолевать привычки, иллюзии и честолюбие, отбивать их атаки. Все еще помнилась, и навряд ли забылась ради этого вечера, скандальная в свое время статья об одном из его романов, подписанная вымышленным именем и отпечатанная в одной из столичных газет. В ней Нягол язвительно и со знанием дела надсмеялся не только над собой и своими героями, но и над литературными нравами, выставив напоказ — и остро, и не без снисхождения — старые и новые недуги и подвиги пишущей братии. Статья, проскочившая из-за неопытности редакторов, вызвала небольшую бурю в писательской среде, и не только там, она читалась и комментировалась буквально всеми задетыми, так что вскоре оговоры и сплетни переросли в негодование — кто посмел, подайте его сюда... Дошло до того, что Нягола собирались притянуть к ответу публично. И вправду, было же времечко...
Нягол, с потупленной головой выслушав слово критика, выпрямился, в крупных глазах мелькнул живой огонек. Все же надо было сказать в ответ хотя бы слова два-три, таков уж обычай на подобных собраниях.
— Уважаемые гости, братья по слову,— начал он.— Чего бы мне это ни стоило, я не могу не присоединиться к единодушно выраженному тут мнению, что все значительное и многозначительное, вышедшее из-под моего пера,— свидетельствуюсь историей и богом — принадлежит моему наконец-то дождавшемуся меня народу...— Выждав, пока погаснут улыбки, он продолжил: — Известно, что литература всегда, то рассеянно, то прилежно, училась у жизни. Сегодняшнее скромное торжество призвано утвердить обратную связь: настали времена, когда жизнь сама принялась учиться у литературы...— Нягол опять выждал паузу.— Что вам еще сказать? Молва утверждает, что по материнской линии я скромен, а по отцовской гениален. Сожалею, но к этому точному наблюдению мне больше прибавить нечего. Благодарю за внимание.
Нягол медленно, по-старчески поклонился. Хлопали ему дольше, чем он ожидал. Особенно старался его брат, профессор. Химик меня опять не понял, решил Нягол, взглядывая на Маргариту. Она не хлопала — скрестив руки на груди, усмехалась лукаво.
К полуночи они с ней проводили последних гостей, Нягол расплатился по счету, и опытный в банкетах метрдотель почтительно принял сумму плюс приличные чаевые, провожая взглядом внушительную Няголову спину: или набит деньгами, или из исчезающей породы.
Летняя ночь, приятно-прохладная, с тонким духом наступающей осени, освежила их — перегруженная дымом и копотью грудь задышала свободно. Минова- ли квартальное украшение бывшего дружественного посольства, прошли под ржавым туннелем каштанов, сонных после отравленного автомобильными газами дня, вышли на перекресток. Напротив высился фасад университета, в подножье которого все так же благолепно восседали двое карловских братьев. Нягол приостановился: вот он, главный инкубатор знаний, призванных возвысить человека и спасти мир. От чего, собственно, спасти?
Он полез было за сигаретами, но Маргарита его остановила.
— На сегодня хватит,— изрекла она своим властным низким голосом.— Хочешь, погуляем по парку? И, не дождавшись ответа, схватила его за руку.
Пальцы его вклинились в ее руку, разжали и оплели ее, словно корневищем, она снова почувствовала прилив его затаенной силы — ее это возбуждало, но и отнимало что-то от столь ценимой уверенности в себе. В такие мгновения она мягчала и становилась подат-ливой, покорной его спутницей, забывшей сцену, пар-титуры и грим.
Они вышагивали в такт, который ее увлекал, заметив это, он внезапно сбивался с шага, отчего тела их сталкивались, качнувшись. И хоть они давно уже распростились с юностью — ему недавно исполнилось шестьдесят, а она весной переступила за тридцать девять,— Маргарите нравились эти мальчишечьи шутки.
— Я все забываю, в каком часу ты родился — в восемь или в девять?— спросила она.
— В восемь с четвертью. А ты?
— Ты меня никогда не спрашивал, так вот: после полуночи, почти в три. Запомнишь?
И подтолкнула его в ребро.
— Час певцов,— заметил Нягол.— Впрочем, женщине идет быть рожденной ночью.
— Почему?
— Ночь нежна, потому.
— Иронизируешь? Как давеча, на банкете... Ничего получилось.
Она приподнялась на пальцах и потерлась о его висок, точно серна.
— Хорошо получилось, сценично.
Нягол поморщился и мигом отвлекся — представил ее на сцене, соблазнительную и соблазняющую, голос льется сладковато-терпкий, обволакивающий, в верхних руладах — послеобеденно-нежный, а в низинах — напоенный тоской, потомственной женской тоской, собираемой капля по капле и хранимой в сердце. И как всегда случалось в такие моменты, перед ним снова непрошеной явилась Она, исчезнувшая без следа и знака. Лицо Ее, распадающееся во времени, заполняло душу рассеянным светом, пальцы его разжались, освобождая пальцы Марги...
Было третье сентября, он хорошо этот день помнит, будни. Она вернулась с курорта. Стосковавшиеся друг по другу, они успели несколько раз повидаться. Оба остерегались: она своего отца, финансового чиновника, мрачноватого вдовца, посвятившего себя единственной дочери, он — конечно же, полиции. К себе в комнату он Ее не звал, не хотел наводить на след, к тому же там Она могла столкнуться с кем-нибудь из товарищей. Эта связь должна была вызвать неодобрение Ве-со, ответственного за боевые дружины, того самого Ве-со, с которым утром сегодня у него была трудная встреча.
Летом они пропадали за городом по лугам и рощам, а в плохую погоду занимали на считанные часы комнатку его друга, проживавшего в Лозенце в глинобитной постройке. Любились буйно и нежно — словно древние, как он Ей прошептал однажды. Она была застенчива, и, хотя знала уже каждый уголок его тела — сильного и грубоватого, созданного для заступничества и страды,— каждый раз, перед тем как отдаться, Она — предназначенная утешать и принимать зачатие — окутывалась облачком стыда. Он приступал к ней, собрав всю свою природную деликатность, готовый на воздержание и лишения, на риск и даже на муки, он про них тогда часто думал. В свои двадцать восемь лет он уже знал любовь, увлекался (припадками, правда, как он пошучивал), но только теперь он почувствовал, что встретил другую свою половину, существо, родившееся вдали от него и выросшее для него.
Благодаря своей врожденной открытости он завоевал Ее с первой же встречи — случайной, на студенческом сборище. Разговорились про вечеринку и про учебу, он признался, что с юридическими муками покончено, но адвокатствовать его как-то не тянет, а заносит в художественную словесность — любительски, разумеется (он не знал еще, что Она занимается филологией). Она его признанием заинтересовалась, беседа тронулась, разговорились о писателях, Нягол насчет одного маститого писателя заметил, что внутри у него расположился потомственный Санчо Панса, и это не так уж плохо — Дон Кихота у нас пока что нет, так вот в замещение Идальго Санчо наш между двумя домашними хлопотами нет-нет да и вперится лихорадочным взглядом в сторону горизонта, за пределы деревенских угодий. Она, помнится, усмехнулась — первой улыбкой, скромной, но и слегка загадочной.
Потом они гуляли по центральным улицам придав-ленного войной городка. Она рассказывала о себе — смертью матери, дом, отец. Нягол расписывал деревенские юношеские приключения, своего учителя музыки, местную артистическую богему, соседские истории. Он, видимо, увлекся, потому что Она воскликнула: да вы вовсе не адвокат! А кто же? — спросил он, польщенный и растревоженный. Откуда ж мне знать! Говорите вы гак, словно и доцентствуете, и крестьянствуете одновременно!
Третьего сентября они должны были встретиться у ректората, он собирался Ее повести в лозенецкую квартирку, а потом где-нибудь поужинать вместе, после этого в десять он шел к Весо на явку. В последний раз Весо велел ему найти комнату поудобней и по возможности тянуть с регистрацией. Он не дал никаких объяснений, просто распорядился, у Нягола же не было большого опыта в нелегальной работе, ему казалось, что дело можно и отложить на немножко, и вовсе это не просто найти подходящую квартиру, да и, признаться, Ее возвращение с моря выбило его из колеи — это и оказалось фатальным: спозаранку двое в штатском отвели его довольно бесшумно в полицию, оттуда, пройдя через следственные мытарства и суд, он угодил в тюрьму.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53