https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/v-stile-retro/
В конце концов анекдот куда-то испарился: Теодор описывал некие сапоги, а Хёнес добросовестнейше дополнял описание...
Поздно вечером братья проводили в гостиницу клюющего носом Хёнеса, долго прощались, выслушивая приглашение погостить в Дармштадте — общаться так общаться...
Пока все было хорошо. Однако на выходе, когда проходили мимо наблюдающей за ними дежурной из администрации — с узким, как у ласточки, воротничком,— Теодор вдруг зашатался и чуть не упал. В последний момент Нягол подхватил его и вывел на улицу.
Нягол и не подозревал, что творится в душе брата. Весь этот вечер Теодор чувствовал к нему благодарность, что вот пришел и принял на себя часть беседы. Само его присутствие, его басок и спокойный взгляд внушали чувство уверенности и защищенности, и страхи Теодора быстро рассеялись. Потому он и не заметил, как напился. Хмель стал его забирать где-то к середине ужина, слова распадались в его сознании, и к концу он почти не соображал, о чем речь, впав в блаженную незаинтересованность. Мир начинал казаться пестреньким и добрым, а Хёнес — незнакомым иностранцем, смешно, без всякой причины, перескакивающим с болгарского на русский. Может, таким бы он и вернулся домой, если бы его не кольнуло что-то скрытое, глубоко в душе схороненное, когда на выходе он вновь обратил внимание на зоркую дежурную в белом воротничке. Да, он забыл самое главное: ведь за ним следят, очень зорко следят, с самого детства...
Они шли с Няголом под руку, покачивались и молчали. Нажрался, осел, и сердился, и дивился Нягол — он никогда не видел брата в подобном состоянии. Напился перед бывшим своим учителем, просто не верится.
Они сели на уединенную скамью в ближайшем сквере — квартальный садик с площадкой посередине и древней церковкой, притулившейся позади безумных сооружений для детских игр.
— По глотку воздуха,— сказал Нягол, пристраивая размякшего Теодора.
— Да, батё...
— Узел у галстука распусти, легче станет.
— Да, батё.— Теодор поклевывал носом.
Нягол расслабил ему галстук, расстегнул у рубашки две пуговицы. Придется его на горбу тащить, подумал Нягол, но мысли кончить не успел: безвольно поникший, отключенный Теодор вдруг откинул голову назад, шумно набрал воздуха и громко, болезненно всхлипнул. Нягол сперва не понял, что происходит, но всхлип мучительного задыхания повторился. Нягол поддерживал брату голову, успокаивая, но всхлипы участились и перешли в рыдания. Теодор плакал то молча, не разжимая губ, то давал волю голосу, странно сильному, хрипловатому.
Через минуту он вдруг замолчал, открыл глаза, оглядел незнакомое место, вперился в брата и заговорил. Нягол, изумленный, слушал то пискливый, то совсем пропадающий голос и удивительно связные, леденящие душу слова:
— Ох, батё, не могу я больше... Я виноват перед тобой, а ты даже не подозреваешь. Я тебя предал — в сорок третьем подписал декларацию, что отрекаюсь...— Теодор снова всхлипнул.— От тебя, батё!..
Нягол застыл. Ни один мускул не дрогнул, ни одна мысль не шевельнулась.
— Легчает мне, легчает мне,— зашептал Теодор, беспамятно покачивая головой,— нет больше тайны, всю душу она мне сожгла, превратила в пепел... Знаешь, что они делали со мной. Днем и ночью следили.., С тех пор мне и во сне нет покоя. Вот здесь! — Теодор ткнул кулаком в солнечное сплетение.— Собралось в узел...
Нягол бездыханно слушал, не зная, что предпринять — то ли ударить брата, то ли бежать. Теодор продолжал хныкать:
— Я ничтожество, батё, ты знаешь, какой я робкий был с самого детства... Сто раз клялся пасть перед тобой на колени, поверь, тысячу раз, и тысячу раз духа не мог собрать, живой клетки не осталось, а голос какой-то все нашептывает: подожди, может, и обойдется... Я от жалости так, жалел и себя и Элицу, но есть, видно, бог — она узнала и никогда меня не простит. Никогда...— Теодор сполз на колени, голова его ударилась о скамейку, но он не поднял ее, а продолжал говорить снизу: — Делай со мной, что хочешь, только верни мне Элицу и не говори ей об этом, милый батё!
Нягол стоял над братом с опущенными, странно отяжелевшими руками. Скверик легонько покачивался, покачивалась и церквушка. Вместо мыслей его помутненному взору являлись Элица, тюремная камера, взблескивающее дуло Энева пистолета...
Он поднял глаза. Небо усеяно было звездами, далекое и пустынное: ни птицы, ни звука. Неведомо почему вдруг припомнились ласточки, их невероятная забота о гнездах, их безумный отлет в теплые края над водной пустыней Средиземного моря. Какие у них сердчишки и мускулы, какая воля, ориентация в бессчетных километрах, и откуда этот страх перед морозами и снегами, этот порыв к солнцу? Тысячи их срываются в бездну с разорвавшимися сердцами, но остальные продолжают свой лет. И нет среди них братоотступников, нет позорных деклараций, нет унизительного хлюпанья на коленях...
Громкое шмыганье братова носа вернуло его к реальности.
Нягол огляделся и, выдохнув, успел подхватить сомлевшего Теодора.
— Вставай,— сказал он глухо.— Ушибся?
По Теодорову лбу стекала темная струйка, теряясь в складках шеи. Нягол вынул платок, зажал царапину. Теодор безучастно стоял на коленях.
— Больно?
Теодор неопределенно покачал головой.
— Поднимайся давай,— повторил Нягол.
— Оставь меня,— проговорил Теодор.
— Глупости. Вставай!
— Оставь меня, батё...
Нягол стиснул зубы: «батё»... Отрекся. И грубо поставил его на ноги.
Пошли, крепко ухватившись друг за друга, время от времени Нягол стирал со лба брата свежую кровь. Безлюдный город отдыхал, светились кое-где окошки, синих отсветов телевизоров видно не было. Нягол вспоминал услышанное от Теодора.
— Элица откуда узнала? — спросил он.
— Не знаю...
— А ты как понял, что она знает?
— Натолкнулся на ее дневник.
— Значит, ей кто-то сказал.
— Не знаю, батё...
— Да прекрати ты наконец свое «батё»! — прорычал Нягол.— Где ты подписывал?
— В военном министерстве. Перед тем как уехать учиться.
— Перед тем как уехать в Германию,— уточнил Нягол.— А почему у военных?
Теодор пожал плечами, резко согнулся. Его стошнило.
Пробрался домой на цыпочках — была глубокая ночь. Элица спала, спал весь дом. Нягол протрезвел: если бы сейчас проверили его кровь, не обнаружили бы и следа алкоголя.
Выйдя на балкон, он бесцельно и долго блуждал взором по ночной горе, опоясанной цепью огоньков. Никогда раньше не видел он столь ясно всю свою жизнь целиком — с юности и до этой самой ночи. Вспомнилось, как ребенком он любил вглядываться в распадающуюся и мигом образующуюся вновь кристальную плоть калейдоскопа, неповторимую и неудержимую, манящую глаз. Теперь перед его старым проясненным взором огромный калейдоскоп жизни остановился наконец. Всякий камушек в нем нашел свое место, оттуда его уже не стронешь ничем: калейдоскоп был мертв.
Правда это или обман? Неужто после всего пройденного и пережитого — от ареста сентябрьским утром сорок третьего года до пощечины в квартальном геф-симанском саду,— неужто после всего замкнулся круг, все стало на свое место и последняя бабочка-иллюзия отлетела? Его, Нягола, круг, кажется, замкнулся этой ночью.
И все-таки пережитое в скверике с Теодором казалось кошмарным сном. Он знал и малодушие брата, и жестокость того времени. Но неужели страх так легко отторгает родную кровь, иссушая и впитывая ее? Что они могли сделать мальчишке-отличнику? Самое большее — вызывать его время от времени да в Мюнхене отказать. И это — цена? Видимо, это. И вправду человек невероятное существо — один гниет в камере ради далеких идей, другой предает свою кровь ради ученой бумажки, полученной от смертельных врагов брата...
Это с его, Няголовой, колокольни. А с Теодоровой? Что именно произошло в его порушенной душе, в его честолюбивом уме, порабощенном научными миражами? Именно это и произошло — ум повернулся спиной к душе, раздавленной жизнью. Нягол тяжело задышал. Горе тому, кто отлучит ум от сердца, отнимет мысль от материнской груди души. Такой тип готов на низости — опаснейшие низости разума человеческого. Да, надо было пережить братоотступничество, писатель, чтобы сформулировалось так ясно — ясно и неколебимо... Что ж, дальше будет легче. Пойдут последствия, объяснения, понимание, а значит, и прощение. Теодор молчал всю жизнь, таился ради себя, а главное, ради Элицы, он ведь сам признался, плача, и ты его понимаешь: отец по воле природы, он хочет остаться отцом и по снисхождению жизни.
Горько...
Он вернулся в кабинет, развернул несколько густо исписанных листков, взял ручку и поставил на них огромный вопросительный знак. Остальное — подробности: откуда узнала Элица, почему Теодор подписал у военных, как ему удалось избежать ответа. Время распорядилось так, чтобы он, старший брат, преданный, стал судьей своему ближнему. Готов ли он к этому? Будто бы да, хотя судить остальных, несмотря на всю прошлую жизнь, он не умел, в этом Мина права. Но Мина, кажется, права и в другом: верный времени, он не сумел исполнить и более высокую миссию, не сумел быть снисходительным к грешному, милостивым — к падшему, вдыхать утешение в несчастного и силу в слабого, он, неудавшийся судия...
Не было первоначальных приступов гнева, мучивших его в саду, они стали утихать, когда Теодор сполз на колени в пыль и Нягол увидел кровь на лбу брата. Сейчас эти приступы совсем прошли, отошли куда-то к далекому горизонту будущей памяти об этой ночи.
И все же: от чего отказался тогда его малодушный брат — от одинаковой крови, что течет в их жилах, или от подпольщика, большевистского агента Нягола Няголова? От всего. И даже от будущего своего ребенка, которого он теряет сейчас день ото дня...
В этом была магия. Должны были пройти сорок лет, оба брата должны были постареть, а Элица вырасти, чтобы магия начала действовать: отрава тайно перелилась из отцовых жил в Элицыны, потом в жилы брата и вернулась обратно, чтобы замкнулся круг. Смешавшаяся, пропитанная кровь всех троих, она связала их теперь крепче, чем что бы то ни было прочее, сдвинула несдвигаемое — дядю превратила в отца, а племянницу — в дочь...
Нягол вспомнил: да, припадки, эти странные Элицыны припадки,— словно судьба готовила ее через них к будущим потрясениям!..
С этой ночи Элица становилась дочерью ему, а он — отцом ей. Трудно придумать что-либо более странное: Элица знала о предательстве отца, Теодор знал, что тайна известна его собственному ребенку. Он, Нягол, знал теперь и то, и другое. Круг...
К черту все круги и кружочки! Элица не знала об отцовском признании в саду! Не случайно Теодор умолял его не проговориться...
Он вышел на веранду, захватив с собой ракию. Напротив возвышалась в лунном далеке ночи невозмутимо величественная гора, небрежная к своим подножиям, где спали ее умеющие мыслить чада. Эта часть их жизни была самой невинной и мирной, если допустить, что сны наши — это тайно отлетающие во вселенную исповеди, желания, раскаяния. Завтра, очищенные, озадаченные, остервенелые, чада эти кинутся в житейские омуты, чтобы было в чем покаяться в следующую ночь.
Нягол опустился в шезлонг, свесив руки. Я отказываюсь схватить эту жизнь — появилась удивительно ясная мысль. Она не по силам мне, да и не по умению. Мое ремесло исчерпано, я повторяюсь. Чувствую, что не могу никого и ничего по-настоящему описать, целиком, от корня и до верхушки. Никого и ничего — ни реального, ни выдуманного мной человека, обстоятельств, времени, я их не ношу в себе, я во всем ошибался... Я ошибался...
Неизреченные слова заставили его вздрогнуть. Ошибался во всем — сперва в жизни, а после в своем ремесле... Стоп, Нягол! Ты ведь себя утешал недавно, что не шел в жизни на значительные компромиссы, верно? И верно, и нет. Значительных компромиссов не допускал, а баловство и распущенность — их ведь допускал? Тебя хвалили, ставили в пример, а за что, собственно,— за хорошо кормленных героев, ловко жонглирующих словами на натянутом канате полуистин? И ты принимал и величаво хмурился, словно бы недовольный собой, а в глубине души размякший, разнеженный — вконец изнеженный,— потому что публичное баловство тебя устраивало, Гномик прав. Ты ли это собирался написать роман о герое нашего времени, черпающем вдохновение во властолюбии, в возвышении над другими? И вместо этого в нечто подобное превратился сам, втайне упиваясь властью похвал и похлопывания по спине, похлопывания снисходительного, следовательно, неискреннего. А в это время книги твои выходили, словно фабричные кирпичи или буханки хлеба — эх, ты, кирпичник!..
Нягол застонал. Я ошибался — сперва в жизни, а после в ремесле, повторил он. И раз уж жизнь я вернуть не могу, остается только задать вопрос: я ли его разрушил, это мое безумное ремесло, или оно меня?
Гримаса перекосила его лицо. Я, конечно. И самое достойное — поставить точку самому. Сказать себе: досюда, человек, досюда! Оставь идущим бремя, которое тебе не под силу. И пожелай им удачи. С этой ночи перед тобой другая, не легче прежней, задача...
Неиспытанная нежность плеснула в грудь, подняла его на ноги. Легко ступая, он добрался до комнаты, которую отвел Элице, и бесшумно отворил дверь. В прозрачном свете, струящемся сквозь занавеску, Элица виднелась ясно. Одна рука отброшена в сторону, другая свесилась к полу, голова откинута, ноги под одеялом — точно у отдыхающего ангела. Невесомый и бестелесный, вгляделся Нягол в лицо, хранящее что-то и от невинности детства, и от юных порывов. Но высокий лоб и плотно сжатые губы говорили о другом.
Нягол отступил на шаг, снова вгляделся в Элицын лик. Непостижимая все-таки вещь — жизнь. Он страдал, любил, ошибался и презирал, верил и не верил, выигрывал и терял, мечтал о больших книгах, о единственной женщине, о детях — и все один, смертельно одинокий. И вот оно, утешение напоследок — дочь брата. Что это — счастье или испытание, долг или дар судьбы? Испытание, разумеется. И долг. Перед Эли-цей и Теодором, которого он мучительно прощал в этот миг.
Сквозь туман сознания видением прошли зачеркнутые вопросительным знаком страницы — и исчезли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Поздно вечером братья проводили в гостиницу клюющего носом Хёнеса, долго прощались, выслушивая приглашение погостить в Дармштадте — общаться так общаться...
Пока все было хорошо. Однако на выходе, когда проходили мимо наблюдающей за ними дежурной из администрации — с узким, как у ласточки, воротничком,— Теодор вдруг зашатался и чуть не упал. В последний момент Нягол подхватил его и вывел на улицу.
Нягол и не подозревал, что творится в душе брата. Весь этот вечер Теодор чувствовал к нему благодарность, что вот пришел и принял на себя часть беседы. Само его присутствие, его басок и спокойный взгляд внушали чувство уверенности и защищенности, и страхи Теодора быстро рассеялись. Потому он и не заметил, как напился. Хмель стал его забирать где-то к середине ужина, слова распадались в его сознании, и к концу он почти не соображал, о чем речь, впав в блаженную незаинтересованность. Мир начинал казаться пестреньким и добрым, а Хёнес — незнакомым иностранцем, смешно, без всякой причины, перескакивающим с болгарского на русский. Может, таким бы он и вернулся домой, если бы его не кольнуло что-то скрытое, глубоко в душе схороненное, когда на выходе он вновь обратил внимание на зоркую дежурную в белом воротничке. Да, он забыл самое главное: ведь за ним следят, очень зорко следят, с самого детства...
Они шли с Няголом под руку, покачивались и молчали. Нажрался, осел, и сердился, и дивился Нягол — он никогда не видел брата в подобном состоянии. Напился перед бывшим своим учителем, просто не верится.
Они сели на уединенную скамью в ближайшем сквере — квартальный садик с площадкой посередине и древней церковкой, притулившейся позади безумных сооружений для детских игр.
— По глотку воздуха,— сказал Нягол, пристраивая размякшего Теодора.
— Да, батё...
— Узел у галстука распусти, легче станет.
— Да, батё.— Теодор поклевывал носом.
Нягол расслабил ему галстук, расстегнул у рубашки две пуговицы. Придется его на горбу тащить, подумал Нягол, но мысли кончить не успел: безвольно поникший, отключенный Теодор вдруг откинул голову назад, шумно набрал воздуха и громко, болезненно всхлипнул. Нягол сперва не понял, что происходит, но всхлип мучительного задыхания повторился. Нягол поддерживал брату голову, успокаивая, но всхлипы участились и перешли в рыдания. Теодор плакал то молча, не разжимая губ, то давал волю голосу, странно сильному, хрипловатому.
Через минуту он вдруг замолчал, открыл глаза, оглядел незнакомое место, вперился в брата и заговорил. Нягол, изумленный, слушал то пискливый, то совсем пропадающий голос и удивительно связные, леденящие душу слова:
— Ох, батё, не могу я больше... Я виноват перед тобой, а ты даже не подозреваешь. Я тебя предал — в сорок третьем подписал декларацию, что отрекаюсь...— Теодор снова всхлипнул.— От тебя, батё!..
Нягол застыл. Ни один мускул не дрогнул, ни одна мысль не шевельнулась.
— Легчает мне, легчает мне,— зашептал Теодор, беспамятно покачивая головой,— нет больше тайны, всю душу она мне сожгла, превратила в пепел... Знаешь, что они делали со мной. Днем и ночью следили.., С тех пор мне и во сне нет покоя. Вот здесь! — Теодор ткнул кулаком в солнечное сплетение.— Собралось в узел...
Нягол бездыханно слушал, не зная, что предпринять — то ли ударить брата, то ли бежать. Теодор продолжал хныкать:
— Я ничтожество, батё, ты знаешь, какой я робкий был с самого детства... Сто раз клялся пасть перед тобой на колени, поверь, тысячу раз, и тысячу раз духа не мог собрать, живой клетки не осталось, а голос какой-то все нашептывает: подожди, может, и обойдется... Я от жалости так, жалел и себя и Элицу, но есть, видно, бог — она узнала и никогда меня не простит. Никогда...— Теодор сполз на колени, голова его ударилась о скамейку, но он не поднял ее, а продолжал говорить снизу: — Делай со мной, что хочешь, только верни мне Элицу и не говори ей об этом, милый батё!
Нягол стоял над братом с опущенными, странно отяжелевшими руками. Скверик легонько покачивался, покачивалась и церквушка. Вместо мыслей его помутненному взору являлись Элица, тюремная камера, взблескивающее дуло Энева пистолета...
Он поднял глаза. Небо усеяно было звездами, далекое и пустынное: ни птицы, ни звука. Неведомо почему вдруг припомнились ласточки, их невероятная забота о гнездах, их безумный отлет в теплые края над водной пустыней Средиземного моря. Какие у них сердчишки и мускулы, какая воля, ориентация в бессчетных километрах, и откуда этот страх перед морозами и снегами, этот порыв к солнцу? Тысячи их срываются в бездну с разорвавшимися сердцами, но остальные продолжают свой лет. И нет среди них братоотступников, нет позорных деклараций, нет унизительного хлюпанья на коленях...
Громкое шмыганье братова носа вернуло его к реальности.
Нягол огляделся и, выдохнув, успел подхватить сомлевшего Теодора.
— Вставай,— сказал он глухо.— Ушибся?
По Теодорову лбу стекала темная струйка, теряясь в складках шеи. Нягол вынул платок, зажал царапину. Теодор безучастно стоял на коленях.
— Больно?
Теодор неопределенно покачал головой.
— Поднимайся давай,— повторил Нягол.
— Оставь меня,— проговорил Теодор.
— Глупости. Вставай!
— Оставь меня, батё...
Нягол стиснул зубы: «батё»... Отрекся. И грубо поставил его на ноги.
Пошли, крепко ухватившись друг за друга, время от времени Нягол стирал со лба брата свежую кровь. Безлюдный город отдыхал, светились кое-где окошки, синих отсветов телевизоров видно не было. Нягол вспоминал услышанное от Теодора.
— Элица откуда узнала? — спросил он.
— Не знаю...
— А ты как понял, что она знает?
— Натолкнулся на ее дневник.
— Значит, ей кто-то сказал.
— Не знаю, батё...
— Да прекрати ты наконец свое «батё»! — прорычал Нягол.— Где ты подписывал?
— В военном министерстве. Перед тем как уехать учиться.
— Перед тем как уехать в Германию,— уточнил Нягол.— А почему у военных?
Теодор пожал плечами, резко согнулся. Его стошнило.
Пробрался домой на цыпочках — была глубокая ночь. Элица спала, спал весь дом. Нягол протрезвел: если бы сейчас проверили его кровь, не обнаружили бы и следа алкоголя.
Выйдя на балкон, он бесцельно и долго блуждал взором по ночной горе, опоясанной цепью огоньков. Никогда раньше не видел он столь ясно всю свою жизнь целиком — с юности и до этой самой ночи. Вспомнилось, как ребенком он любил вглядываться в распадающуюся и мигом образующуюся вновь кристальную плоть калейдоскопа, неповторимую и неудержимую, манящую глаз. Теперь перед его старым проясненным взором огромный калейдоскоп жизни остановился наконец. Всякий камушек в нем нашел свое место, оттуда его уже не стронешь ничем: калейдоскоп был мертв.
Правда это или обман? Неужто после всего пройденного и пережитого — от ареста сентябрьским утром сорок третьего года до пощечины в квартальном геф-симанском саду,— неужто после всего замкнулся круг, все стало на свое место и последняя бабочка-иллюзия отлетела? Его, Нягола, круг, кажется, замкнулся этой ночью.
И все-таки пережитое в скверике с Теодором казалось кошмарным сном. Он знал и малодушие брата, и жестокость того времени. Но неужели страх так легко отторгает родную кровь, иссушая и впитывая ее? Что они могли сделать мальчишке-отличнику? Самое большее — вызывать его время от времени да в Мюнхене отказать. И это — цена? Видимо, это. И вправду человек невероятное существо — один гниет в камере ради далеких идей, другой предает свою кровь ради ученой бумажки, полученной от смертельных врагов брата...
Это с его, Няголовой, колокольни. А с Теодоровой? Что именно произошло в его порушенной душе, в его честолюбивом уме, порабощенном научными миражами? Именно это и произошло — ум повернулся спиной к душе, раздавленной жизнью. Нягол тяжело задышал. Горе тому, кто отлучит ум от сердца, отнимет мысль от материнской груди души. Такой тип готов на низости — опаснейшие низости разума человеческого. Да, надо было пережить братоотступничество, писатель, чтобы сформулировалось так ясно — ясно и неколебимо... Что ж, дальше будет легче. Пойдут последствия, объяснения, понимание, а значит, и прощение. Теодор молчал всю жизнь, таился ради себя, а главное, ради Элицы, он ведь сам признался, плача, и ты его понимаешь: отец по воле природы, он хочет остаться отцом и по снисхождению жизни.
Горько...
Он вернулся в кабинет, развернул несколько густо исписанных листков, взял ручку и поставил на них огромный вопросительный знак. Остальное — подробности: откуда узнала Элица, почему Теодор подписал у военных, как ему удалось избежать ответа. Время распорядилось так, чтобы он, старший брат, преданный, стал судьей своему ближнему. Готов ли он к этому? Будто бы да, хотя судить остальных, несмотря на всю прошлую жизнь, он не умел, в этом Мина права. Но Мина, кажется, права и в другом: верный времени, он не сумел исполнить и более высокую миссию, не сумел быть снисходительным к грешному, милостивым — к падшему, вдыхать утешение в несчастного и силу в слабого, он, неудавшийся судия...
Не было первоначальных приступов гнева, мучивших его в саду, они стали утихать, когда Теодор сполз на колени в пыль и Нягол увидел кровь на лбу брата. Сейчас эти приступы совсем прошли, отошли куда-то к далекому горизонту будущей памяти об этой ночи.
И все же: от чего отказался тогда его малодушный брат — от одинаковой крови, что течет в их жилах, или от подпольщика, большевистского агента Нягола Няголова? От всего. И даже от будущего своего ребенка, которого он теряет сейчас день ото дня...
В этом была магия. Должны были пройти сорок лет, оба брата должны были постареть, а Элица вырасти, чтобы магия начала действовать: отрава тайно перелилась из отцовых жил в Элицыны, потом в жилы брата и вернулась обратно, чтобы замкнулся круг. Смешавшаяся, пропитанная кровь всех троих, она связала их теперь крепче, чем что бы то ни было прочее, сдвинула несдвигаемое — дядю превратила в отца, а племянницу — в дочь...
Нягол вспомнил: да, припадки, эти странные Элицыны припадки,— словно судьба готовила ее через них к будущим потрясениям!..
С этой ночи Элица становилась дочерью ему, а он — отцом ей. Трудно придумать что-либо более странное: Элица знала о предательстве отца, Теодор знал, что тайна известна его собственному ребенку. Он, Нягол, знал теперь и то, и другое. Круг...
К черту все круги и кружочки! Элица не знала об отцовском признании в саду! Не случайно Теодор умолял его не проговориться...
Он вышел на веранду, захватив с собой ракию. Напротив возвышалась в лунном далеке ночи невозмутимо величественная гора, небрежная к своим подножиям, где спали ее умеющие мыслить чада. Эта часть их жизни была самой невинной и мирной, если допустить, что сны наши — это тайно отлетающие во вселенную исповеди, желания, раскаяния. Завтра, очищенные, озадаченные, остервенелые, чада эти кинутся в житейские омуты, чтобы было в чем покаяться в следующую ночь.
Нягол опустился в шезлонг, свесив руки. Я отказываюсь схватить эту жизнь — появилась удивительно ясная мысль. Она не по силам мне, да и не по умению. Мое ремесло исчерпано, я повторяюсь. Чувствую, что не могу никого и ничего по-настоящему описать, целиком, от корня и до верхушки. Никого и ничего — ни реального, ни выдуманного мной человека, обстоятельств, времени, я их не ношу в себе, я во всем ошибался... Я ошибался...
Неизреченные слова заставили его вздрогнуть. Ошибался во всем — сперва в жизни, а после в своем ремесле... Стоп, Нягол! Ты ведь себя утешал недавно, что не шел в жизни на значительные компромиссы, верно? И верно, и нет. Значительных компромиссов не допускал, а баловство и распущенность — их ведь допускал? Тебя хвалили, ставили в пример, а за что, собственно,— за хорошо кормленных героев, ловко жонглирующих словами на натянутом канате полуистин? И ты принимал и величаво хмурился, словно бы недовольный собой, а в глубине души размякший, разнеженный — вконец изнеженный,— потому что публичное баловство тебя устраивало, Гномик прав. Ты ли это собирался написать роман о герое нашего времени, черпающем вдохновение во властолюбии, в возвышении над другими? И вместо этого в нечто подобное превратился сам, втайне упиваясь властью похвал и похлопывания по спине, похлопывания снисходительного, следовательно, неискреннего. А в это время книги твои выходили, словно фабричные кирпичи или буханки хлеба — эх, ты, кирпичник!..
Нягол застонал. Я ошибался — сперва в жизни, а после в ремесле, повторил он. И раз уж жизнь я вернуть не могу, остается только задать вопрос: я ли его разрушил, это мое безумное ремесло, или оно меня?
Гримаса перекосила его лицо. Я, конечно. И самое достойное — поставить точку самому. Сказать себе: досюда, человек, досюда! Оставь идущим бремя, которое тебе не под силу. И пожелай им удачи. С этой ночи перед тобой другая, не легче прежней, задача...
Неиспытанная нежность плеснула в грудь, подняла его на ноги. Легко ступая, он добрался до комнаты, которую отвел Элице, и бесшумно отворил дверь. В прозрачном свете, струящемся сквозь занавеску, Элица виднелась ясно. Одна рука отброшена в сторону, другая свесилась к полу, голова откинута, ноги под одеялом — точно у отдыхающего ангела. Невесомый и бестелесный, вгляделся Нягол в лицо, хранящее что-то и от невинности детства, и от юных порывов. Но высокий лоб и плотно сжатые губы говорили о другом.
Нягол отступил на шаг, снова вгляделся в Элицын лик. Непостижимая все-таки вещь — жизнь. Он страдал, любил, ошибался и презирал, верил и не верил, выигрывал и терял, мечтал о больших книгах, о единственной женщине, о детях — и все один, смертельно одинокий. И вот оно, утешение напоследок — дочь брата. Что это — счастье или испытание, долг или дар судьбы? Испытание, разумеется. И долг. Перед Эли-цей и Теодором, которого он мучительно прощал в этот миг.
Сквозь туман сознания видением прошли зачеркнутые вопросительным знаком страницы — и исчезли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53