Сервис на уровне сайт Водолей
..
Нягол оглядел ветшающую обстановку, прозревая в ней приближающееся одиночество немощного человека. Сел за стол, поставил рядом ракию, положил чистый лист бумаги. Рука помедлила, поводила над листом и выписала букву «М». Отложив ручку, он взял ракию, и чистый ее жар оплеснул его изнутри. Потом Нягол снова схватился за ручку.
Мина! — вместо «Маргарита» написал он.— В жизни пожилого человека бывают мгновения, когда одиночество становится его тенью, следуя за ним неотлучно, хотя и безмолвно. Именно тогда возникает желание поднять трубку, или сесть в самолет, или взяться за перо, чтобы отправиться к ближнему, каким бы иллюзорным ни было это желание. Ты, наверное, уже возвратилась к себе, репетиции начались, лето прошло. Наступила осень — маленькая осень, которая затем перейдет в большую. Я думаю о тебе, поверь мне, не по-мужски, не столько по-мужски, я пока что в этом и сам не разобрался, а гораздо сложнее и проще — как о близком человеке. Ты не должна на меня обижаться — те, которые нам нужны, не должны быть честолюбивы. Я очень тебя помню, а не старался — это важно. Помню твои слова и их расстановку, интонации, смысл, все лично твое. Особенно помню твой уход. И вот спрашиваю себя: почему я тебя не остановил? Элица ревнует тебя, это ясно, но права ли она и имеет ли право?
В не занятом трудом и заботами лете есть мимолетность, которая кажется подчас чем-то постоянным. Особенно в раненом лете... Теперь же осень, крепкая и плодовитая, время забот и предчувствий приближающейся Зимы. Для меня она — с большой буквы, и буква эта — с приближением — будет становиться все больше. Естественно, но неутешительно...
Пишу глупости мудрым тоном, подумал Нягол, а сам жалуюсь и ищу утешения у девчонки. Стареешь, братец, дряхлеешь не по дням, а по часам!..
...Мои многоточия, Мина, что-то вроде вытребованных совестью пауз. Я заметил, что жалуюсь и ищу утешения у тебя, молодой. Не верь мне, старость коварна по отношению к юности, это тоже естественно, хоть и противно. Это проявление тихо звереющего в нас, стариках, эгоизма, отчаянного покушения на радости жизни. «Вивр са ей!» — «Живи свою жизнь!» — был такой фильм новой французской волны, не знаю, почему он мне сейчас вспомнился. Да, вот почему: я увидел себя в роли главного героя. Хотя название относилось не к нему, старику, а к молодой девушке, под которую он подкапывается по-приятельски, дружелюбно, в глубине же своей стынущей и сгущающейся крови — хищно...— Нягол явно путал этот фильм с другим, но теперь это не имело значения.— Живи свою жизнь, милая Мина, не слушай старика и его коварных исповедей, в которые он сам не верит. И если в какой-нибудь божий день, летний или зимний, мы снова встретимся, пусть это произойдет с открытыми взглядами и с простыми словами, как нам и подобает. Аминь.
Он прочитал написанное, зачеркнул одну запятую и приписал снизу:
Если ты окажешься здесь, звони, просто, не чинясь. Да, Мина, да.
Нягол.
Сложив письмо, он запихнул его в конверт и почти небрежно сунул между какими-то старыми рукописями.
На другой день они встали рано, Элица приготовила завтрак, выпили кофе, и Нягол ее проводил до дверей: девушка отправлялась на первый свой отложенный экзамен. Вечером они говорили об этом; материал был объемистый, но Элица уверяла, что спокойна: во-первых — потому, что готова, и уже давно, во-вторых — потому, что вообще относится к таким вещам без волнения. Они, конечно, с преподавателем поругались на семинарских занятиях, обменялись любезностями, но, если он решил ее завалить, никто ему помешать не сможет, а уж она тем более. В конце концов, жизнь выше всякой философии, всех дипломов и образований, если жить ее как следует. Нягол заметил, что, если она завалит сессию, Теодор с Милкой будут переживать, на что Элица ответила, что оставила дома утешительную записку, заверив родителей, что будет разумной и достойной профессорской дочкой и в один прекрасный день преподнесет им свой диплом. На блюде, как Саломея — голову Иоанна Крестителя,— добавила она, стрельнув в Нягола остреньким взглядом. Интеллигентный зверек, полюбовался ею Нягол, я с ней еще намучаюсь...
До обеда он перелистывал и черкал рукописи, варил себе кофе, ждал Элицыного звонка, а его все не было.
Наконец звонок подбросил его со стула. Каково же было его удивление, когда он узнал голос Теодора. Начинается, подумал он, однако ему снова пришлось удивиться: не спрашивая про Элицу, Теодор приглашал его на ужин с каким-то Хёнесом, бывшим его учителем немецкого в гимназии, теперь же доктором-славистом в Дармштадте, сюда он приехал на симпозиум. Нягол заворчал, готовый отказаться, но Теодор принялся упрашивать: немец говорит по-болгарски и отлично — по-русски, добродушный, интересный, самое же главное — специалист по литературе, что делать с ним ему, химику, если Нягол не придет?
Взять с собой Элицу? — подумал Нягол, но отказался: отец с дочерью внесут скованность, для примирения еще рано. Пускай управляется с экзаменами. Он ответил брату, что придет только ради него. Теодор обрадовался — благодарил больше, чем нужно, и только теперь поинтересовался, звонила ли Элица. Нягол, сообразив, что лучше соврать, сказал, что Элица сдает после обеда и пока результатов ждать рано. Теодор помолчал — поверил ли, нет ли, но от прежнего настроения в голосе не осталось и следа. Уговорились вместе явиться в гостиницу, где остановился немец-славист.
Только он положил трубку, телефон зазвонил снова. Элица. Можешь поздравить,— услышал Нягол,— свою племянницу с мировым историческим успехом! Левое крыло Бастилии пало, готовлю штурм правого. Тебе же предстоит объявить трехдневные домашние пиршества с фейерверком и праздничным закланием каких-нибудь вкусных животных. Слышишь? — Слышу, слышу, поздравляю тебя со штурмом! — ответил обрадованный Нягол. Обмоем на высшем уровне... Я только что говорил с твоим отцом, позвони ему.— Малодушие — наша семейная добродетель,— объявила Элица,— а будущее принадлежит малодушным. Звоню и иду.
Пообедали в ближайшем ресторане, обмыли. Элица рассказала о преподавателе: лет тридцать пять, получил наконец столичную прописку (привилегия, начало которой уходит в средние века), педант и любитель нежного пола, а по цензу — образованный неодогматик. Встретил ее любезно, сообщил, что рад повидаться, побеседовали приятельски, она ему рассказала, что Инквизиция не только плод выгод, страстей и крайнего догматизма, но и выражение тайного атеизма политизированной католической верхушки, в среде которой были хорошие астрономы и химики. Для них наука представляла хобби и садистское удовольствие. А он? — поинтересовался довольный Нягол. Глазки заблестели, о тайном атеизме посомневался, а вот насчет садистских удовольствий согласен полностью. Мужичок,— заключила Элица,— себе на уме и любит закидывать удочки.
Нягол сообщил о предстоящем ужине с немцем и пригласил Элицу, но она отказалась. В литературе я слабовата,— призналась она,— да еще как представлю мамины позы и папин лоск, нет, уж лучше я дома посижу. Она произнесла «дома» так естественно, что Нягол призадумался: это существо, кажется, и вправду считало его мансарду родным домом.
Вечером, одевшись поизысканней, братья повели Хёнеса в назначенный ресторан. Немец (Теодор у него гостил во время своей командировки в Дармштадт, о чем умолчал) был сама любезность. Я счастлив,— говорил он на довольно приличном русском, но, разумеется, с характерным придыханием и восторженным лаем в конце некоторых слов,— я счастлив побыть в компании прославленного писателя, вы ведь не обидитесь, господин Теодор? Теодор не обижался: он тоже был счастлив от реабилитирующего присутствия брата. Нягол глядел на синеокоискрящегося гостя обычным своим, открытым теплым взглядом. Слава, господин Хёнес,— ответил он,— удел государственных деятелей, полководцев и артистов, а писателя просто читают или не читают.
Заказали национальные блюда, доброкачественное вино. Кельнер, догадавшись о национальности гостя, спросил у Нягола, не принести ли флажок, Нягол ответил, что можно, если он достанет метр на метр. Кельнер удалился, смущенный, точно провинившийся херувим.
Что с ним, с этим Хёнесом, делать, прикидывал Нягол, пока они обменивались общими словами. Поругаться или стерпеть? Лучше, пожалуй, подождать — он, может, не из стандартных.
Хёнес действительно был не из них. Оказалось, знает кое-кого из писателей, их книги, литературные споры, настроения, сильные и слабые стороны. Читал и Няголовы романы, располагал подробной информацией о них, не без тонкости рассуждал о героях. Нягол отвечал откровенно и вроде бы приободрил доктора из Дармштадта.
— Господин Няголов,— слегка торжественно адресовался к нему Хёнес,— вы знаете Болгарию как свои пять пальцев, жили в Австрии — я узнал это от уважаемого господина Теодора,— ездили по всему миру. Каково ваше обобщенное мнение о времени, в котором мы живем?
Ты бы лучше свое мнение высказал, сукин сын, разозлился Нягол, но ответил дружелюбно:
— Я не силен в геометрии, но скажу так: по моему скромному мнению, мир распят на двух координатах: по вертикали социальные конфликты, по горизонтали технический прогресс и потребление.
— Блестящее сравнение! — улыбнулся, блеснув золотом во рту, Хёнес.— Предполагаю, что социальные конфликты не случайно расположились по вертикали, не так ли?
— А вы бы их расположили по горизонтали?
— Именно так, господин Няголов, вы угадали.
— Тогда я вас слушаю.
— По-моему,— начал доктор,— произошла очевидная вещь: колоссальные трансформации энергии в конце прошлого века автоматически оттеснили на второй план социальные проблемы. К вашей чести,— Хёнес последовательно кивнул им обоим,— не кто другой, а именно Маркс это предвидел. Вы согласны?
Теодор слушал настороженно, точно суслик возле своей норки.
— Не совсем, господин Хёнес. Трансформации энергии действительно колоссальны, но вы посмотрите, что произошло как раз после открытия паровой машины и электричества. Франко-прусская война, первая мировая, фашизм и вторая мировая, самое главное — Октябрьская революция и целая цепь новых революций и гражданских войн. Не секрет, что мы не застрахованы и от третьей — ядерной и лазерной — мировой войны. Как видите, трансформация энергий не помогла избавиться от социальных конфликтов, наоборот, она их вооружает технически.
— Вы пессимист, господин Няголов! — воскликнул Хёнес.
— Вы, кажется, еще больший пессимист, господин Хёнес: рассчитываете на чистые энергии и их метаморфозы...
Хёнес улыбнулся.
— Господин Няголов, а теперь нечто индивидуальное. Я знаю, вы человек образованный и думающий, к тому же я знаком со многими вашими славянскими собратьями и замечаю родство: вы, славяне, глубоко коллективистские натуры, я бы сказал даже — эмоционально-коллективистские. Это ваше древнее достоинство. Мы, люди Запада, индивидуалисты. На первый взгляд есть в этом нечто от нравственной недостаточности. Но я вам скажу: как вы чувствуете и понимаете коллектив, так мы чувствуем и понимаем отдельного человека — я говорю немного условно, разумеется... Мне хочется вас спросить, не кажется ли вам, что это естественная, взаимно дополняющаяся база для общения и сотрудничества?
Нягол поморщился, он явно начинал злиться.
— Доктор Хёнес, вы действительно говорите слишком условно. Я не думаю, что вы считаете Гоголя или Достоевского дипломированными обществоведами, употребляющими образный язык, а Шекспира или, скажем, Гёте профессиональными психологами, для которых драматургия и поэзия только хобби.
Хёнес расхохотался, а Нягол продолжил:
— Что касается базы для общения, я беру это проще — давайте общаться как демократически устроенные общества и люди.
— Браво! — ответил рукоплесканием Хёнес и поднял руку.
— А теперь одно личное мое добавление,— сказал Нягол, выпив.— Говоря еще более условно, вы, на Западе, баловни истории и Гольфстрима, а мы, на Востоке,— жертвы гунно-татарских, османских, а в новые времена — новотевтонских нашествий и порабощений. Мы настрадавшиеся люди, Хёнес...
— Да-а-а,— протянул доктор, потряхивая русыми кудрями.— Интересные вы говорите вещи. Интере-е-е-сные вещи.
Принесли еду, дымящуюся, соблазнительную, и разговор перекинулся на кухню. Хёнес заметил, что в кухне каждого народа заложено что-то от национального темперамента. После войны он несколько раз приезжал в Болгарию и видит существенные перемены — прогресс, не только государственный, он ощутим и в самочувствии отдельных людей. Естественно, кое-что ему тут не нравится, но кое-что ему не нравится и в Германии, однако хватит о политике! А почему отсутствуют милые супруги? Они бы так украсили этот и без того содержательный ужин.
Теодор извинился от имени жены — у нее дежурство в лаборатории, а Нягол... он все еще не женат. Старый классический холостяк,— добавил Нягол. Хёнес снова громко и не совсем деликатно рассмеялся.
После того как основательно перекусили, вино показалось еще приятнее. У Теодора и Хёнеса щеки алели, словно у красных девушек на хоро, а Нягол почувствовал, как тяжелеет тело и обостряется мысль. На отдаленной площадке под децибелы оркестра танцевали пары преимущественно молодые, изящные, гибкие, вызывающе сексуальные, среди них, словно тяжко груженные парусники, покачивались старые сладострастники — мужчины с холеными усами и большегрудые женщины с мучнистыми от пудры лицами. Заведение шумело по-южному, общий гомон перекрывали отдельные реплики и слова, но атмосфера была приятной, она передавалась и им троим.
До сих пор молчавший и порядком подвыпивший Теодор вдруг разошелся, рассказал несколько путано о своих опытах, а потом выдал анекдот, который долго пришлось растолковывать Хёнесу. Нягол слушал и помирал со смеху: поскольку анекдот был плоский, а Теодор и совсем его доконал, Хёнес так и не сумел его постичь. Они даже перешли на немецкий, но так углубились во вспомогательные объяснения, что позабыли, для чего они им нужны, и совсем запутались.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
Нягол оглядел ветшающую обстановку, прозревая в ней приближающееся одиночество немощного человека. Сел за стол, поставил рядом ракию, положил чистый лист бумаги. Рука помедлила, поводила над листом и выписала букву «М». Отложив ручку, он взял ракию, и чистый ее жар оплеснул его изнутри. Потом Нягол снова схватился за ручку.
Мина! — вместо «Маргарита» написал он.— В жизни пожилого человека бывают мгновения, когда одиночество становится его тенью, следуя за ним неотлучно, хотя и безмолвно. Именно тогда возникает желание поднять трубку, или сесть в самолет, или взяться за перо, чтобы отправиться к ближнему, каким бы иллюзорным ни было это желание. Ты, наверное, уже возвратилась к себе, репетиции начались, лето прошло. Наступила осень — маленькая осень, которая затем перейдет в большую. Я думаю о тебе, поверь мне, не по-мужски, не столько по-мужски, я пока что в этом и сам не разобрался, а гораздо сложнее и проще — как о близком человеке. Ты не должна на меня обижаться — те, которые нам нужны, не должны быть честолюбивы. Я очень тебя помню, а не старался — это важно. Помню твои слова и их расстановку, интонации, смысл, все лично твое. Особенно помню твой уход. И вот спрашиваю себя: почему я тебя не остановил? Элица ревнует тебя, это ясно, но права ли она и имеет ли право?
В не занятом трудом и заботами лете есть мимолетность, которая кажется подчас чем-то постоянным. Особенно в раненом лете... Теперь же осень, крепкая и плодовитая, время забот и предчувствий приближающейся Зимы. Для меня она — с большой буквы, и буква эта — с приближением — будет становиться все больше. Естественно, но неутешительно...
Пишу глупости мудрым тоном, подумал Нягол, а сам жалуюсь и ищу утешения у девчонки. Стареешь, братец, дряхлеешь не по дням, а по часам!..
...Мои многоточия, Мина, что-то вроде вытребованных совестью пауз. Я заметил, что жалуюсь и ищу утешения у тебя, молодой. Не верь мне, старость коварна по отношению к юности, это тоже естественно, хоть и противно. Это проявление тихо звереющего в нас, стариках, эгоизма, отчаянного покушения на радости жизни. «Вивр са ей!» — «Живи свою жизнь!» — был такой фильм новой французской волны, не знаю, почему он мне сейчас вспомнился. Да, вот почему: я увидел себя в роли главного героя. Хотя название относилось не к нему, старику, а к молодой девушке, под которую он подкапывается по-приятельски, дружелюбно, в глубине же своей стынущей и сгущающейся крови — хищно...— Нягол явно путал этот фильм с другим, но теперь это не имело значения.— Живи свою жизнь, милая Мина, не слушай старика и его коварных исповедей, в которые он сам не верит. И если в какой-нибудь божий день, летний или зимний, мы снова встретимся, пусть это произойдет с открытыми взглядами и с простыми словами, как нам и подобает. Аминь.
Он прочитал написанное, зачеркнул одну запятую и приписал снизу:
Если ты окажешься здесь, звони, просто, не чинясь. Да, Мина, да.
Нягол.
Сложив письмо, он запихнул его в конверт и почти небрежно сунул между какими-то старыми рукописями.
На другой день они встали рано, Элица приготовила завтрак, выпили кофе, и Нягол ее проводил до дверей: девушка отправлялась на первый свой отложенный экзамен. Вечером они говорили об этом; материал был объемистый, но Элица уверяла, что спокойна: во-первых — потому, что готова, и уже давно, во-вторых — потому, что вообще относится к таким вещам без волнения. Они, конечно, с преподавателем поругались на семинарских занятиях, обменялись любезностями, но, если он решил ее завалить, никто ему помешать не сможет, а уж она тем более. В конце концов, жизнь выше всякой философии, всех дипломов и образований, если жить ее как следует. Нягол заметил, что, если она завалит сессию, Теодор с Милкой будут переживать, на что Элица ответила, что оставила дома утешительную записку, заверив родителей, что будет разумной и достойной профессорской дочкой и в один прекрасный день преподнесет им свой диплом. На блюде, как Саломея — голову Иоанна Крестителя,— добавила она, стрельнув в Нягола остреньким взглядом. Интеллигентный зверек, полюбовался ею Нягол, я с ней еще намучаюсь...
До обеда он перелистывал и черкал рукописи, варил себе кофе, ждал Элицыного звонка, а его все не было.
Наконец звонок подбросил его со стула. Каково же было его удивление, когда он узнал голос Теодора. Начинается, подумал он, однако ему снова пришлось удивиться: не спрашивая про Элицу, Теодор приглашал его на ужин с каким-то Хёнесом, бывшим его учителем немецкого в гимназии, теперь же доктором-славистом в Дармштадте, сюда он приехал на симпозиум. Нягол заворчал, готовый отказаться, но Теодор принялся упрашивать: немец говорит по-болгарски и отлично — по-русски, добродушный, интересный, самое же главное — специалист по литературе, что делать с ним ему, химику, если Нягол не придет?
Взять с собой Элицу? — подумал Нягол, но отказался: отец с дочерью внесут скованность, для примирения еще рано. Пускай управляется с экзаменами. Он ответил брату, что придет только ради него. Теодор обрадовался — благодарил больше, чем нужно, и только теперь поинтересовался, звонила ли Элица. Нягол, сообразив, что лучше соврать, сказал, что Элица сдает после обеда и пока результатов ждать рано. Теодор помолчал — поверил ли, нет ли, но от прежнего настроения в голосе не осталось и следа. Уговорились вместе явиться в гостиницу, где остановился немец-славист.
Только он положил трубку, телефон зазвонил снова. Элица. Можешь поздравить,— услышал Нягол,— свою племянницу с мировым историческим успехом! Левое крыло Бастилии пало, готовлю штурм правого. Тебе же предстоит объявить трехдневные домашние пиршества с фейерверком и праздничным закланием каких-нибудь вкусных животных. Слышишь? — Слышу, слышу, поздравляю тебя со штурмом! — ответил обрадованный Нягол. Обмоем на высшем уровне... Я только что говорил с твоим отцом, позвони ему.— Малодушие — наша семейная добродетель,— объявила Элица,— а будущее принадлежит малодушным. Звоню и иду.
Пообедали в ближайшем ресторане, обмыли. Элица рассказала о преподавателе: лет тридцать пять, получил наконец столичную прописку (привилегия, начало которой уходит в средние века), педант и любитель нежного пола, а по цензу — образованный неодогматик. Встретил ее любезно, сообщил, что рад повидаться, побеседовали приятельски, она ему рассказала, что Инквизиция не только плод выгод, страстей и крайнего догматизма, но и выражение тайного атеизма политизированной католической верхушки, в среде которой были хорошие астрономы и химики. Для них наука представляла хобби и садистское удовольствие. А он? — поинтересовался довольный Нягол. Глазки заблестели, о тайном атеизме посомневался, а вот насчет садистских удовольствий согласен полностью. Мужичок,— заключила Элица,— себе на уме и любит закидывать удочки.
Нягол сообщил о предстоящем ужине с немцем и пригласил Элицу, но она отказалась. В литературе я слабовата,— призналась она,— да еще как представлю мамины позы и папин лоск, нет, уж лучше я дома посижу. Она произнесла «дома» так естественно, что Нягол призадумался: это существо, кажется, и вправду считало его мансарду родным домом.
Вечером, одевшись поизысканней, братья повели Хёнеса в назначенный ресторан. Немец (Теодор у него гостил во время своей командировки в Дармштадт, о чем умолчал) был сама любезность. Я счастлив,— говорил он на довольно приличном русском, но, разумеется, с характерным придыханием и восторженным лаем в конце некоторых слов,— я счастлив побыть в компании прославленного писателя, вы ведь не обидитесь, господин Теодор? Теодор не обижался: он тоже был счастлив от реабилитирующего присутствия брата. Нягол глядел на синеокоискрящегося гостя обычным своим, открытым теплым взглядом. Слава, господин Хёнес,— ответил он,— удел государственных деятелей, полководцев и артистов, а писателя просто читают или не читают.
Заказали национальные блюда, доброкачественное вино. Кельнер, догадавшись о национальности гостя, спросил у Нягола, не принести ли флажок, Нягол ответил, что можно, если он достанет метр на метр. Кельнер удалился, смущенный, точно провинившийся херувим.
Что с ним, с этим Хёнесом, делать, прикидывал Нягол, пока они обменивались общими словами. Поругаться или стерпеть? Лучше, пожалуй, подождать — он, может, не из стандартных.
Хёнес действительно был не из них. Оказалось, знает кое-кого из писателей, их книги, литературные споры, настроения, сильные и слабые стороны. Читал и Няголовы романы, располагал подробной информацией о них, не без тонкости рассуждал о героях. Нягол отвечал откровенно и вроде бы приободрил доктора из Дармштадта.
— Господин Няголов,— слегка торжественно адресовался к нему Хёнес,— вы знаете Болгарию как свои пять пальцев, жили в Австрии — я узнал это от уважаемого господина Теодора,— ездили по всему миру. Каково ваше обобщенное мнение о времени, в котором мы живем?
Ты бы лучше свое мнение высказал, сукин сын, разозлился Нягол, но ответил дружелюбно:
— Я не силен в геометрии, но скажу так: по моему скромному мнению, мир распят на двух координатах: по вертикали социальные конфликты, по горизонтали технический прогресс и потребление.
— Блестящее сравнение! — улыбнулся, блеснув золотом во рту, Хёнес.— Предполагаю, что социальные конфликты не случайно расположились по вертикали, не так ли?
— А вы бы их расположили по горизонтали?
— Именно так, господин Няголов, вы угадали.
— Тогда я вас слушаю.
— По-моему,— начал доктор,— произошла очевидная вещь: колоссальные трансформации энергии в конце прошлого века автоматически оттеснили на второй план социальные проблемы. К вашей чести,— Хёнес последовательно кивнул им обоим,— не кто другой, а именно Маркс это предвидел. Вы согласны?
Теодор слушал настороженно, точно суслик возле своей норки.
— Не совсем, господин Хёнес. Трансформации энергии действительно колоссальны, но вы посмотрите, что произошло как раз после открытия паровой машины и электричества. Франко-прусская война, первая мировая, фашизм и вторая мировая, самое главное — Октябрьская революция и целая цепь новых революций и гражданских войн. Не секрет, что мы не застрахованы и от третьей — ядерной и лазерной — мировой войны. Как видите, трансформация энергий не помогла избавиться от социальных конфликтов, наоборот, она их вооружает технически.
— Вы пессимист, господин Няголов! — воскликнул Хёнес.
— Вы, кажется, еще больший пессимист, господин Хёнес: рассчитываете на чистые энергии и их метаморфозы...
Хёнес улыбнулся.
— Господин Няголов, а теперь нечто индивидуальное. Я знаю, вы человек образованный и думающий, к тому же я знаком со многими вашими славянскими собратьями и замечаю родство: вы, славяне, глубоко коллективистские натуры, я бы сказал даже — эмоционально-коллективистские. Это ваше древнее достоинство. Мы, люди Запада, индивидуалисты. На первый взгляд есть в этом нечто от нравственной недостаточности. Но я вам скажу: как вы чувствуете и понимаете коллектив, так мы чувствуем и понимаем отдельного человека — я говорю немного условно, разумеется... Мне хочется вас спросить, не кажется ли вам, что это естественная, взаимно дополняющаяся база для общения и сотрудничества?
Нягол поморщился, он явно начинал злиться.
— Доктор Хёнес, вы действительно говорите слишком условно. Я не думаю, что вы считаете Гоголя или Достоевского дипломированными обществоведами, употребляющими образный язык, а Шекспира или, скажем, Гёте профессиональными психологами, для которых драматургия и поэзия только хобби.
Хёнес расхохотался, а Нягол продолжил:
— Что касается базы для общения, я беру это проще — давайте общаться как демократически устроенные общества и люди.
— Браво! — ответил рукоплесканием Хёнес и поднял руку.
— А теперь одно личное мое добавление,— сказал Нягол, выпив.— Говоря еще более условно, вы, на Западе, баловни истории и Гольфстрима, а мы, на Востоке,— жертвы гунно-татарских, османских, а в новые времена — новотевтонских нашествий и порабощений. Мы настрадавшиеся люди, Хёнес...
— Да-а-а,— протянул доктор, потряхивая русыми кудрями.— Интересные вы говорите вещи. Интере-е-е-сные вещи.
Принесли еду, дымящуюся, соблазнительную, и разговор перекинулся на кухню. Хёнес заметил, что в кухне каждого народа заложено что-то от национального темперамента. После войны он несколько раз приезжал в Болгарию и видит существенные перемены — прогресс, не только государственный, он ощутим и в самочувствии отдельных людей. Естественно, кое-что ему тут не нравится, но кое-что ему не нравится и в Германии, однако хватит о политике! А почему отсутствуют милые супруги? Они бы так украсили этот и без того содержательный ужин.
Теодор извинился от имени жены — у нее дежурство в лаборатории, а Нягол... он все еще не женат. Старый классический холостяк,— добавил Нягол. Хёнес снова громко и не совсем деликатно рассмеялся.
После того как основательно перекусили, вино показалось еще приятнее. У Теодора и Хёнеса щеки алели, словно у красных девушек на хоро, а Нягол почувствовал, как тяжелеет тело и обостряется мысль. На отдаленной площадке под децибелы оркестра танцевали пары преимущественно молодые, изящные, гибкие, вызывающе сексуальные, среди них, словно тяжко груженные парусники, покачивались старые сладострастники — мужчины с холеными усами и большегрудые женщины с мучнистыми от пудры лицами. Заведение шумело по-южному, общий гомон перекрывали отдельные реплики и слова, но атмосфера была приятной, она передавалась и им троим.
До сих пор молчавший и порядком подвыпивший Теодор вдруг разошелся, рассказал несколько путано о своих опытах, а потом выдал анекдот, который долго пришлось растолковывать Хёнесу. Нягол слушал и помирал со смеху: поскольку анекдот был плоский, а Теодор и совсем его доконал, Хёнес так и не сумел его постичь. Они даже перешли на немецкий, но так углубились во вспомогательные объяснения, что позабыли, для чего они им нужны, и совсем запутались.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53