круглая раковина на столешницу 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Часто-часто, – смело и звонко повторила Катя, безошибочно угадывая, как ему приятен этот запах.
– Адресуйте: «На деревню дедушке», – сказал он ласково. И назидательно поднял палец: – Де душ ке, сударыня.
Она вспыхнула, а Бруно иронически прищурился:
– Ты же настрого запретил внучатым племянникам величать тебя дедушкой.
– Ах, господин адвокат, я непоследователен. Непоследователен, как Лавров. Петр Лаврыч никогда не божился – из принципа. Никаких «слава тебе богу», «не дай бог» и прочее. Но чертыхался. А я возьми да и скажи: вот, мол, атеист, а взываете к нечистому. Представьте, смутился: это, говорит, непоследовательность, больше не буду.
– И что же? – улыбнулся Бруно.
– Э, еще как поминал черта… – Лопатин взглянул на часы. – Облобызаемся – и ступайте. Ступайте! Не то рассержусь, а в моем возрасте это опасно.
* * *
Направляясь домой после заграничных деловых свиданий и консультаций, Алексей Александрович Лопухин свернул в курортный городок близ Аахена. Тут, в Буртшейде, Лопухин поселился в лечебном заведении с ванными, залами для гимнастики и кабинетами для массажа. Всем этим медицинским комфортом в приятном соединении с почти сельским покоем пользовалась публика, одержимая нервными болезнями, в большинстве – тихие шизофреники.
Алексей Александрович в шизофрениках себя не числил. Мнительностью не отличался, к лечебным процедурам склонности не имел. В Буртшейде он оказался, можно сказать, из деликатности: подчиняясь настояниям домашнего врача укрепить нервы.
С нервами и вправду было скверно.
В прошлом году Лопухин напечатал брошюру «Из итогов служебного опыта». И это уж означало его окончательный разрыв с той машиной, что называлась бюрократической. Брошюра рассматривала лишь полицейскую часть государственного устройства Российской империи, однако каждый понимал: часть больше целого. Нашлись языкатые: дескать, перо Лопухина дышало местью, он хотел возобновить карьеру и напоролся на отказ председателя совета министров. Да, оттолкнул Столыпин, Петруша Столыпин оттолкнул однокашника по гимназии, а ведь были на «ты». И все же Лопухин твердо полагал, что руководился отнюдь не злобой, а честно высказал наболевшее: политическая полиция требует коренных преобразований. А ему гаркнули: «Пшел вон!»
Петрушин отказ оскорбил Лопухина. Он ухватился за Тацита: постараемся найти средний путь, свободный и от бесполезного сопротивления, и от рабской угодливости. Этот средний путь вел, по его мнению, в адвокатуру, и бывший прокурор задумал перейти в адвокатское сословие. Такое бывало. Увы, Лопухин упустил одно обстоятельство – свою недавнюю должность на Фонтанке… Бедные шефы сыскных и карательных ведомств! Они в кресле – их трепещут; они без кресла – их презирают. Лопухина не приняли в адвокатуру: «Пшел вон!» Лопухин был оскорблен вдвойне.
Пенсии не дали. Какая пенсия уволенному по третьему пункту? Сбережения не отягощали. Какие сбережения? Жена не мотовка, но она ведь урожденная княжна Урусова. И две дочери, и у дочерей бонны – англичанка и француженка; и квартира в пятнадцать комнат; надо принимать и надо выезжать; да и вообще привычки и обыкновения человека состоятельного. Фу, так недолго и по миру пойти. Но есть, есть дрожжи коммерции, они взбадривают опару предпринимательства, а пекарям тоже, знаете ли, нужны юристы.
Поначалу Лопухину было не по себе. Но «средний путь» лег пунктиром, и хождение по миру не грозило: Алексей Александрович подвизался юрисконсультом железнодорожной компании. Компания слаживалась, дело начиналось, главные акционеры озаботились привлечением иностранных капиталов, и Лопухин вояжировал за границей, стараясь не думать о своем фиаско в бюрократической среде и в адвокатском сословии.
Однако душу саднило, нервы сдали. Ну, хорошо, хорошо, он послушно исполнит все рекомендации, примет курс ванн, сам себя поить станет, брезгливо зажимая нос, лечебной водой, пахнущей говяжьим бульоном.
В лечебном заведении бывший действительный статский советник жил размеренно: процедуры, прогулки, вечерами неспешная возня с докладной запиской о переговорах с лондонскими капиталистами Армстронгом и Мюром.
Нервы крепли, освежались; Лопухин готов был покаяться в своем легкомысленном отношении к медицине вообще, к курортно-немецкой в частности.
Находясь в приятном расположении духа, он и в то утро вершил обычный моцион обычным маршрутом – по главной аллее и боковой до крокетной площадки.
Утро было что ни на есть исправное: розариум источал благовоние, птички порхали и щебетали, садовники, похожие на пасторов, священнодействовали, а санитары, похожие на дровосеков, покуривали при дверях купален.
Приблизившись к крокетной площадке, Лопухин услышал детский смех, такой безудержно-веселый, что улыбнулся. «Лови!» – крикнул мужской голос, странно и неприятно знакомый Лопухину, но он, все еще улыбаясь, ждал, не повторится ли этот смех, и желая взглянуть на ребенка. Девочка опять рассмеялась, и опять раздался голос, странно и неприятно знакомый: «Лови!» Алексей Александрович подошел ближе и, не выходя из-за кустов, быстро посмотрел на крокетную площадку: он увидел малышку в розовеньком платье; в сторонке на скамье сидела высокая изможденная женщина с лицом неподвижно-бледным, печально наблюдая за своей резвушкой, – та ловила обруч, пущенный грузным брюнетом в белом полотняном костюме.
Лопухин тотчас узнал это широкое, скуластое, каменное лицо с толстыми сочными губами. И эти белые точеные маленькие руки, ловко пускавшие легкий желтый обруч. Поразило Лопухина не то, что он просто-запросто встретил Азефа в парке немецкого курортного городка, – поразило внутреннее безобразие этой сцены на площадке для игры в крокет. Агент-провокатор, забрызганный кровью, невидимой на его белом полотняном костюме, весело забавлял свою дочку и сам, сдается, весел бесконечно, и жена его улыбается, все как у порядочных людей. И Лопухин ощутил омерзение.
Лопухин не обознался – на площадке для игры в крокет был Иван Николаевич. Лопухин ошибался – на площадке для игры в крокет были не дочь Азефа и не жена Азефа.
Изможденная женщина, сидевшая на скамейке, не расставалась с листком почтовой бумаги, исписанным в камере Трубецкого бастиона. Оно и теперь было при ней – предсмертное письмо мужа, казненного на Лисьем носу: «Когда я представляю себе ее, эту маленькую девочку, которую я не знаю и которую так люблю, представляю, как она будет смотреть и не понимать, что происходит…»
Девочка ловила желтый обруч, ловко пущенный Азефом, запах розариума витал над площадкой, и несмолкаем, несмолкаем, несмолкаем был птичий щебет. Вдова Зильберберга, печально улыбаясь, смотрела, как ее девочка играет с Азефом и как увлеченно, совсем-совсем по-детски играет с ней Азеф. Вдова Зильберберга была благодарна товарищу погибшего мужа. Не только за то, что он, Азеф, уговорил ее отдохнуть и полечиться за границей («Берегите себя, вам растить дочку!»); не только потому, что он взял на себя все расходы («Это наш моральный долг, долг сподвижников вашего мужа»); не только за то, что посреди своих страшных забот и ежечасного риска, торопясь в Лондон, он нашел время привезти и устроить ее в курортном городке, – она была благодарна ему за желтый обруч, за то, что девочка, заливаясь смехом, запрокидывает головку и топочет ножонками, и за то, что он тоже смеется, этот толстый, некрасивый человек, самый прекрасный из всех живущих на свете, да, да, самый прекрасный – ее девочка любит этого Толстого Жака, а дети не ошибаются, дети никогда не ошибаются.
Азефу и вправду было и хорошо, и весело, и чисто. Он и вправду хотел, чтобы вдова бесстрашного боевика отдохнула и полечилась. И ему была мила доченька Зильберберга, как всегда были милы люди, близкие погибшим, потому что своей нежностью к ним он умерял тоску опустошенности. Ту, что настигала, как возмездие, вслед за очередным предательством.
Тяжело топая, он играл в прятки, пускал обруч, слышал истонченный запах цветов, и неумолчный, неумолчный, неумолчный щебет птиц. И ему было хорошо, весело, чисто.
Лопухин не уследил, когда Азеф уехал из Буртшейда. Да и не следил: ни малейшей охоты лицезреть негодяя. Но думал о нем неотступно.
Тогда, в Финляндии, в Териоках, свидание Лопухина с Бурцевым было коротенькое. Бурцев опять настаивал на конкретном изобличении провокаторов, а Лопухин опять уклонился. Правда, нашелся к тому повод формальный. Бурцев крепко подозревал некоего Раскина: важный, мол, осведомитель и очень, мол, весомый провокатор. Положа руку на сердце, Лопухин отвечал, что никакого Раскина не знает. И это было так. Он умолчал, что Раскин, вполне вероятно, один из псевдонимов Азефа. Умолчал, действительно не зная, так ли это. Сквозь косо сидящее пенсне взъерошенный Бурцев смотрел на Лопухина воплощенной укоризной. И Лопухин, сославшись на повод неформальный – болезнь жены, поспешил к поезду. Но Бурцев успел выхватить обещание свидеться в Париже или в любом ином заграничном пункте. Лопухин дал честное слово.
Потом он не то чтобы раскаялся и не то чтобы решил избегать Бурцева, но – дела, дела, дела: рождалась компания Амурской железной дороги. Однако, получив парижский адрес настойчивого ястреба, Лопухин не скрыл от него, что вскоре будет за границей. Бурцев не ответил. Молчание обеспокоило Лопухина, но и обрадовало. Сколь ни был он оскорблен Столыпиным, сколь ни унизило увольнение без объяснения причин и права обжалования, а прямое раскрытие служебных тайн, некогда ему вверенных, мучило Лопухина.
Он и теперь, пораженный и возмущенный идиллической сценкой на площадке для игры в крокет, не был готов к свиданию с Бурцевым. Но все же что-то, какая-то неясная потребность пополам с омерзением заставила Лопухина известить одного парижского, и притом неблизкого, знакомого о том, что он, Лопухин, заканчивает курс лечения и возвращается домой, в Россию, через Кёльн. Этот парижанин, журналист, иногда виделся с Бурцевым. Алексей Александрович Лопухин, бывший прокурор и бывший директор департамента полиции, испытывал судьбу – чему быть, тому быть.
* * *
Большеротая, большеглазая, она судорожно курила папиросы «Вдова Жоз» и, сжимая худенькие кулачки, повторяла:
– Молчите! Вы попали в сети полиции!
Указательным пальцем, выпачканным чернилами, Бурцев тыкал в непослушное пенсне.
Еще там, в Петербурге, получив доступ к архиву тайной полиции, он нащупал нерв главного провокаторства. Еще там, в Петербурге, когда в редакцию «Былого» явился сотрудник департамента полиции Бакай, понял, что сей кающийся грешник, похожий на семинариста, ниспослан небом: Бакай знал далеко не все, но многое и многих. Месяц за месяцем, холодно, цепко, напряженно Бурцев разгадывал сложный кроссворд. Сопоставлял, вычертил наглядности ради схему хронологическую и географическую, завел персональную картотеку, папки с газетными вырезками. Свой человек среди эмигрантов, он расспрашивал десятки людей и опять сравнивал, сопоставлял.
Эмигранты пошучивали: Бурцев учредил революционную охранку. Ему было не до шуток. Странное дело, люди, отведавшие и тюрьму и ссылку, не понимали, что пора взглянуть на отечественную историю, на день сегодняшний и день грядущий и с точки зрения развития тайной полиции – сила безличная, но не безликая, все нарастающая и всепроникающая. Возобновив парижское издание журнала «Былое», в России запрещенного, Бурцев намеревался иллюстрировать безличность этой силы; учредив на окраинной улочке Люнен домашнее розыскное бюро, Бурцев обращался к ее личностям. В первую голову к Раскину. И уже установил, кто он такой.
Любовь Григорьевна сжимала худенькие кулачки:
– Не верю! Никогда!
У Бурцева не хватало решимости повторить ей то, что он уже говорил ее товарищам, то, что готов был кричать с Эйфелевой башни: «Азеф – провокатор! Глава БО – агент полиции!»
Над ним трунили отнюдь не беззлобно: «Мсье Пинкертон, вы попались на удочку! Порочить вождей партии? О, испытанное средство политиков вообще, политической полиции в особенности».
Может быть, только вчерашний каторжанин, обладатель громадного жизненного опыта, человек, которым он, Бурцев, восторгался еще в молодости, может быть, только Герман Александрович признавал, что улик с избытком. Но даже и он, проездом в Лондон, вот здесь, в этой крохотной, обшарпанной, убого меблированной комнате, даже Лопатин, все выслушав, сказал после долгого размышления: «Львович, нужно вбить последний гвоздь. Лопухин нужен, его „да“. Чертовски трудно, не спорю. А духом не падайте. По слову Петра Великого, и небывалое – бывает».
Без потверждения Лопухина и впрямь нельзя было обойтись. Бурцев не располагал подлинниками документов, а копии… Примет ли копии третейский суд? Бурцев настаивал на третейском суде, и эсеровские цекисты уже соглашались. Соглашались. Ибо в лучшем случае – маньяк. Так вот, третейский суд удовлетворится ли копиями? Положим, Герман Александрович видывал и подлинники – там, в Питере, на квартире сына. Но сможет ли даже Лопатин, председатель суда, заручиться поддержкой двух других судей – Кропоткина и Фигнер? Допустим, сможет. Однако нет сомнения, что даже и тогда эсеровские цекисты, защищая честь мундира, вольны все отвергнуть: копии – не доказательства. И только Лопухин, только его «да» разорвет замкнутый круг.
Но сейчас, глядя на большеротую, большеглазую Любу Менкину, как курит она лихорадочно, курит одну за другой папиросы «Вдова Жоз», и сжимает кулаки, и повторяет «никогда не поверю», а нервный тик подергивает ее лицо, такое измученное, такое измученное и гневное, – сейчас Бурцев не думал ни о копиях, ни о подлинниках, ни о третейском суде, ни о Лопухине. Он понимал ее негодование, ее муку, он сострадал ей и, понимая и сострадая, не убеждал в своей правоте. Господи, он-то убежден, хоть сейчас под топор, убежден бесповоротно. И даже главный козырь и самого Азефа, и защитников Азефа, и ее, Любин, главный козырь: «А покушение на Плеве?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я