https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/mojki-dlya-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ничего об этом Барт, кажется, не знал, да и, по правде, ни Катюшин родитель, ни Катюшин дядюшка нимало сейчас не занимали его.
В парадном зале, полном мужчин во фраках и дам в блекло-розовых, павлиньих, бирюзовых и алых платьях, Барт, ощущая острое и радостное волнение, похожее, как ему казалось, на ледяное шампанское, был совершенно убежден, что и очаровательная Катюша испытывает точно такое же чувство, и как раз именно оттого, что он, Барт, сидит за соседним столом.
Тосты продолжались, но Барт, поглощенный безмолвным общением с Катюшей, как бы и не слышал. Он не сразу понял, к чему клонил Соколов, хотя и услышал обрывки фраз, произнесенных сухим, совсем не адвокатски-ораторским голосом.
Соколов между тем отдал должное юбиляру: испытанный боец политических процессов, начиная с давнего процесса «ста девяноста трех» и кончая недавними над социалистами-революционерами; отметил участие юбиляра в полтавском и кишиневском деле, – Николай Платонович блистал молниями сарказма. Казалось бы, и довольно. Казалось бы, провозглашай многая лета и долой с колокольни! Но Соколов говорил о великом знамении времени, о смене эпох, о социал-демократии – не книжной, не кафедральной, не профессорской, а той, что занимала умы русских пролетариев. В зале послышалось досадливое, растерянное движение, Соколов же, прямой как жердина, сцепив за спиной руки, сумрачно-упрямо глядя перед собою, продолжал, и это уже был не юбилейный спич, это уже не имело никакого отношения ни к виновнику торжества, ни ко всей праздничной атмосфере блистающего высокого зала, ярко и весело освещенного зимним солнцем.
Договорить Соколову не дали: хозяйка, Ольга Константиновна, грозно зашумев ампирным платьем, пылая щеками и бурно вздымая грудь, потребовала пре-кра-тить революционную пропаганду в стенах ее дома. Пре-кра-тить, милостивый государь!
Наступила тишина. Косо выставив плечо, Соколов тускло улыбнулся и, чуть помедлив, боком двинулся из-за стола, все так же держа руки за спиной, словно бы позабыв расцепить их. Было слышно, как расступаются лакеи, как бурно дышит хозяйка, и это длилось вечность, потому что Барт успел обменяться взглядом со своим соседом Колей Крестинским, и тот согласно кивнул, и еще Барт успел подумать о полном разрыве с патроном… Было слышно, как Соколов удаляется, как пришаркивают лакеи, кто-то обронил нож или вилку. И вот все они, «краснокожие», встали из-за стола и двинулись к дверям.
Карабчевский, опустив голову, смотрел исподлобья, молча, ему было нехорошо, не по себе. Помощнику своему бросил он укоризненно, грустно:
– И ты, Барт…
III
Разбирал нынче бумаги шлиссельбургского узника, прочел: «В мое окошко снова начала заглядывать желтая звезда Арктур, обычная для меня вестница осени».
Вестница была обычная, да осень-то выдалась необычайная – девятьсот пятого года…
* * *
Давно и беспорочно служил полковник, и вдруг все навыворот, все наперекос. В туповатом и вместе тревожном недоумении он постоял-постоял посреди комнаты, обдернул мундир и пошел вроде бы поверять караулы, сознавая, однако, что вроде бы и ни к чему поверять их.
Было еще рано, слышно было, как за крепостной стеной весомо и хмуро хлюпает большая вода. Полковник сумрачно огляделся, в душе его кипела обида: велено спускать флаг, а он мог бы еще держаться и держать. «Твердыня», – подумал полковник и вздохнул. Не о себе печалился, не о должности, не об эдаком: жаль налаженной службы, порядка жаль, надежного и прочного. Пахло дровяной сыростью, и в этом запахе тоже была печаль: припасены дрова на зиму, а теперь-то и ни к чему.
Зазвенели шпоры. Ротмистр козырнул, хотел что-то сказать, но, поняв душевное состояние начальника, промолчал. Полковник молвил как сонный:
– Ну хорошо, хорошо… Давай к десяти.
– Всех разом? – опасливо осведомился ротмистр.
– Всех разом, – обреченно махнул рукой комендант.
Благонадежнее было б объявлять каждому порознь, это уж точно… Почти неделю как взбаламученной Расеюшке известен указ «Об облегчении участи лиц, впавших в государственные преступные деяния». Да, почти неделю. Но министерство мешкало, департамент полиции мешкал: авось, как бывало, до шлиссельбургских заключенных касательства не выйдет. Но теперь-то та-акие несуразности по всей империи, что и здешних коснулось. Нет, не вовсе на волю, а в разные сибирские отдаленности, ан со Шлюшиным все ж ни в какое сравнение. Н-да, они там, на Фонтанке, мешкали, а теперь и приказали: объявляй! Легко сказать: самые что ни на есть закоренелые натуры. Ну-ка, глядишь, и спросят: «А когда указ вышел? А почему так долго держали?» Эва, долго! Кто двадцать и более годов, кто чуть меньше, а каждый отжил свое в Шлюшине, ну какой, скажите, счет – день, другой, третий? А могут форменный бунт учинить, и ни карцером не урезонишь, ни лишением переписки. И полковник почувствовал прилив злобы. Собственно, не к этим нумерам, не к лицам, давным-давно, еще в прошлое царствование, а то и позапрошлое осужденным, а к тому, что приходится опасаться за порядок. Вот такое же злобное опасение ощутил он совсем еще зеленым офицером корпуса жандармов, когда из тюрьмы на Шпалерной спроваживали на Семеновский эшафотный плац Желябова и прочих цареубийц, а ему досталось усаживать на позорную колесницу Перовскую, он ей руки скручивал за спиною, она прикусила губу: «Больно!» – а он процедил: «Ничего, после больнее будет». Он тогда разве на Перовскую злобился? Нет, как и теперь, нервничал, опасаясь заминки в исполнении приказа.
Тяжко отдуваясь, полковник поднялся на вышку. Никакой в том надобности не представлялось. Он на вышку эту поднялся словно бы наперекор своей обиде, с горьким сознанием своей исправности в службе, которую нынче уж никто не оценит. Привалившись животом к поручням площадки, отирая вислые, грубые щеки, комендант смотрел, как прогуливаются во дворах-загончиках эти восемь нумеров – отрешенно, будто подчиняясь тугой незримой пружине. Но тут появился хромоногий ротмистр, его окружили унтер-офицеры, потом мундирный круг распался, унтеры, придерживая фуражки, разбежались по закуткам-дворикам, и тотчас лопнула тугая незримая пружина. Все смешалось.
Сиплым раскатом взялись бить часы, некогда московские, с Сухаревой башни, старинные часы, отмерявшие время в крепости, где время было упразднено. Пора было сойти с вышки. Полковник, однако, медлил. Служба дала ему опыт. Он знал, что каторжных мучит неизвестность предстоящего. Ничего, пусть подождут. Ожидание умеряет страсти. И никто из начальства не попрекнет промедлением. Приказано объявить нынче. Хочешь – утром, а хочешь – вечером. Его воля. И ежели вникнуть, он еще и снисходительность выказывает.
Они ждали полковника, все восемь бессрочно-каторжных.
Он пришел, в руке держал бумагу. Взглянул на тех, кого всегда называл таким-то и таким-то нумером. Он чувствовал, как они напряжены, и понимал это напряжение – никогда ничего не ждут хорошего. И вдруг, совсем неожиданно, в душе толстого, обрюзглого полковника, прозванного Бочкой, шевельнулось не то чтобы сожаление, а как бы своя, личная причастность к этим нумерам, к этим людям в халатах и бескозырных шапках, которых он знал еще до Шлюшина, еще в Петропавловской, знал молодыми, полными сил, а потом сосуществовал с ними посреди ладожских и невских волн, на камне и в камне, как и они, старея и разрушаясь, как и они, сплывая в никуда. Он пошевелил бровями, словно удивляясь, потом поднял руку с бумагой и стал читать о том, что во исполнение указа предписано отправить в Петербург… На минуту опять удивился, но это уж было совсем другое удивление – надо вслух и громко произносить не привычные нумера, а имена, отчества, фамилии.
Не тишина воцарилась – безмолвный обморок.
Холодно и слабо светило латунное солнце.
Лобастый плотный старик с седой бородой вперился в полковника, и тому показалось, что нумер двадцать седьмой, этот Лопатин, испуган. Полковник опять удивился, и опять не так, как прежде, а просто оттого, что впервые увидел испуг на лице двадцать седьмого. И, ободрившись, дрогнув щеками, продолжил без бумаги:
– Поздравляю с приятной новостью! Государь всемилостивейше повелеть соизволил… – Он все это выговорил голосом, окрепшим от удовольствия и усердия, и стал выстраивать дальше слова и фразы парадного ранжира, вскидывая подбородок, словно при звуках встречного марша.
Он, может, еще и еще ударил бы в литавры, да вдруг и поскучнел, встретив колючий взгляд двадцать седьмого. «Вот коршун-то», – мелькнуло полковнику, и он услышал строго-шамкающий, едва ль не начальственный голос:
– Как прикажете понимать? Когда был дан указ Сенату? А? Отчего ж вы задержали нас?
Полковник проглотил слюну. Ну вот, начинается. А ты по рукам и ногам, никаких у тебя средств, и за всю твою службу, за Станислава и Анну, выплевывает почти беззубый каторжный рот: «А по какому праву?»
– А по очень простому, – скорбно ответил полковник, возводя глаза к холодному латунному солнцу. – Мне уж и в газетках грозились судом, да-с – И с внезапной яростью ткнул пальцем вверх: – Распоряжения не выходило… Я… Они…
– Хорошо, господин комендант, – глухо, как из-под подушки, проговорил кто-то из недовешенных висельников. – Скажите, когда получено это предписание?
– Ночью, – брякнул полковник, уставив глаза в изломанный ряд тупорылых каторжных башмаков-бахил. – Нынче ночью.
Он соврал. Он промедлил сутки. Но, черт возьми, соврал во избежание форменного бунта, то есть во имя службы. И висельники заткнулись. Он не потерялся, он молодцом.
– Будьте готовы, – бодро распорядился комендант. – Подадут пароход – и с богом, с богом.
* * *
Через дворы пошли и ворота, через дворы и ворота, унося на загорбках десятилетия каторжного срока, шли гуськом среди железа и камня, окунаясь в тяжелый запах окалины и дресвы, шли, не выдавая себя ни словом, ни жестом, бесстрастной одеревенелостью защищенные от того, что в книжках называют превратностями судьбы, они-то уж знали, хорошо знали, какие штуки выкидывает судьбина.
Они приближались к угловой башне с коваными воротами и маленькой дверцей – в незапамятные времена эта маленькая дверца впустила их в крепость. Кирпич все так же был в мшистых лишаях, но они не слышали знобящего, сырого запаха, потому что тысячу лет только и слышали запах кирпича в мшистых лишаях.
Клацнул замок, и засов клацнул, все восемь каторжан, пригнувшись, прошли под сводами – и на них обрушилось пространство… Ничего – ни пристань, ни берег у крепостной стены в валунах и чахлом кустарнике, ни вода – огромное пространство. А крепость не отпускала, крепость удерживала, у нее была гигантская сила магнетического притяжения, и они не могли отлепить, отодрать себя от тяжко-расчетливой совокупности железа и камня. Но вот порывом вольного ветра переплеснулись полы длинных арестантских халатов, и словно бы ослабела эта темная магнетическая сила, различима стала вода, живая, казавшаяся черной, как тушь, и различимы лица солдат, офицеров, их жен и детей, всех, кто сбежался на пристань, и что-то больно и сладостно оборвалось в груди изжелта-серых людей.
Они увидели два пароходика, слабый дым из высоких, тонких труб, но хотя и сказал полковник, что вот подадут – и в Петербург, хотя и предупредил, а никто из них в те минуты словно бы не сознавал, что эти-то пароходы и присланы за ними.
Их уже повели к берегу, когда от негустой толпы отделилось несколько солдат. Приблизились. Один – седоусый, морщинистый – снял фуражку, поклонился: «Простите нас, такая уж у нас служба». Кивнул на провожающих: «Там и моя старуха, видите?» Велела сказать: «Дай вам господь всего хорошего хоть теперь». Кто-то из тех, что были нумерами, расцеловался с солдатами, кто-то подал им руку, и все это оцепенело наблюдал полковник-комендант. «Сажайте! Сажайте!» – закричал он, как очнувшись, некомандным, чужим голосом.
Пароходики приняли каторжан, приняли конвойных, задребезжал звонок в машину, все сдвинулось, поплыло, и вот уже ширилась, раздаваясь, полоса черной живой воды.
Никто не приказывал сойти с палубы, и восемь каторжан – по четыре на каждом пароходике – молча смотрели на свою крепость. Крепость покачивалась, вторя покачиванию суденышек, и оттого, что покачивалась, будто бы вздыхала. Она медленно убывала в размерах и медленно тонула в черной воде, но, отдаляясь и убывая, не переставала быть своей.
Не потому, что так-де всегда в начале пути – и мыслью и чувством ты все еще там, откуда уехал. И не потому даже, что там оставалась громада изжитых лет, оставалась братская могила, казематы, где некогда рыдали и выли сошедшие с ума, оставался карцер, из которого долго несло тухлой керосиновой вонью, смешанной с непереносимым сладковатым запахом обугленной плоти, тот карцер, где сжег себя один из их старых товарищей. Нет, Шлиссельбургская крепость была своей, потому что все они, годами грезившие о воле, сейчас боялись и не хотели новой жизни, которую надо было начинать и которая, кажется, уже началась.
Большая река шла широко и плавно, болотами пахло и прелью. Все прозревалось, как в первый день творенья. Поражали величиной своей и массой и эта вода, которую там, у себя, в крепости, видели они в банном чану, в дворовых бочках, в кувшине и кружке, и это небо, открытое и распахнутое, которое там, у себя, в крепости, они видели с овчинку. И еще было совсем, совсем позабытое ощущение движения в пространстве, независимое от мускульных усилий, но отдающееся во всех мускулах стуком машины, мерным сотрясеньем палубы. Все вместе ощущалось реальным, но частности реального – домик в роще, прибрежная дорога и лошадь, и встречный пароход загородной линии, – частности казались картинками из тех журналов, что попадали к ним в казематы лишь в последние годы заточения.
Вечер натекал пасмурный, дальний горизонт был завален тучами, они рдели, просвеченные заходящим солнцем. По-прежнему широко и плавно неслась Нева, стучала машина и подрагивала палуба, но уже угасал запах болот и прели, уже натягивало иное – запах мокрого антрацита, солярового масла, мятого пара, мокрых бревен, и уже заблистали, роясь и мигая, огни Петербурга, желтизну этих огней рассекали черные вертикали заводских труб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я