https://wodolei.ru/brands/Am-Pm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пролетка истаяла в сумраке. Все четверо гуськом пошли мимо пасеки, мимо избушки, через ворота, к ручью, к пруду.
* * *
От старика Прыжова водочкой попахивало. Конфузливо прикрывая рот ладошкой, объяснял Ивану Иванову, что вот, мол, и на кривой не объедешь, куда ни кинь, а на кабак наткнешься.
Иван ласково улыбнулоя. Он и уважал Гаврилыча, и любил той прощающей любовью, какой хороший русский человек любит хорошего русского человека, слабого к крепким напиткам. А Гаврилыча-то, усмешливо подумал Иван, Гаврилыча этот Нечай Комитетович неспроста подослал, курбетец есть, курбетец: смекнул, бестия, что не прогоню взашей, выслушаю, даже если и затянет песню, какой-де распрекрасный Нечай Комитетович; хоть бы и Алешку Кузнецова пригнал, уж на что друг-приятель, а и с тем бы толковать не стал… Иван Иванов рассмеялся. И тотчас подивился на самого себя: с чего это ты, брат, такой веселый?
Вечно озабоченный, энергически-хлопотливый, он и вправду веселостью не отличался, почти всегда глядел пасмурно. А уж после прямого объяснения с Нечаевым и вовсе ходил мрачным. К тому же и мелькала теперь, нет-нет да и мелькала ему фигурка Нечаева – среди черных деревьев, близ грота, и этот промельк замолаживал душу тревогой. А сейчас вот безо всякой причины как-то очень легко было, беспечно и радостно. Впрочем, весело подумал Иван, это кто во субботу смеется, тот в воскресенье плачет, а нынче – пятница.
И верно, курбетец был, нечаевский курбетец. Однако не совсем тот, который предположил Иван Иванов, улыбаясь Гаврилычу.
Прыжов понимал, что корень-то не в одном лишь благорасположении к нему, Прыжову, этого обреченного Ванечки Иванова. То-онкую методу применил Сергей Геннадьич, претонкую методу, да.
Когда на Мещанской, в мезонине Успенских, всё обсуждали, Прыжов головою затряс, руками всплеснул: «Только не я! Только не я!» А Нечаев будто кляп ему в глотку: «И вы!» Прыжов, как за соломинку ухватился, отчаянно: «Слабый я, да и впотьмах ничего не вижу…» А Нечаев: «На руках понесем!»
Потом брел Иван Гаврилович домой, в Протопоповский, размышлял: суть-то, смысл-то, чтобы скопом, как мужики на конокрада, чтоб, значит, круговая порука, один за всех, все за одного, прочность нужна, крепче кровушки скрепы нету. Вот Сергей Геннадиевич и не ослабил приструнку, не отпустил. Да ведь он и сам, от Бакунина с Огаревым полномочный, он и сам не отстранился, не умыл руки. Стало быть, и ты, Гаврилыч, не виляй, не спотыкайся.
Но сейчас Прыжов не смел глаз поднять, до слез жалел несчастного студента, а вместе и ужасался, как бы с языка не сорвалось: «Прости, Ванечка, вымучил он меня, выдавил…»
Часы настенные ёкали, ёкали, истекало время.
И Прыжов, бурно задышав, очки снимая и жмурясь, стал говорить то, что велено было Нечаевым. Там, знаете ли, говорил Прыжов, ну, в парке, в лесу-то, там, в гроте этом, там, Ваня, клад, настоящий клад – типографские литеры, шрифт, целая наборня… В ящиках, в мешках ли, он, Прыжов, не знает, а знает только, что силенок маловато, верных людей маловато, чтобы, знаете ли, клад этот извлечь на пользу «Народной расправе».
Иван удивился: всё, кажись, насквозь в Петровском, а про тайник и не слыхивал… Эге, вот для чего тогда, утром-то, Нечаев в парке был… Волнение, косноязычие старика Прыжова Иван Иванов по-своему понял – очень, видать, сомневались, пособит ли он в таком конспиративном деле, пособит ли после разрыва с Нечаевым.
– Плохо же вы обо мне думаете, – сказал он весело, надел свои новые замечательные калоши, потопал, кивнул: каково снаряжение, а? Повязал шею красным шарфом, пальто надел, пихнул в карман папиросницу. И вопросительно глянул на Ивана Гавриловича. Тот, уронив голову, елозил ладонью по столу.
– Идемте, – весело сказал Иван.
Прыжов зашаркал, как на выносе.
* * *
Неподалеку от деревянных, всегда распахнутых ворот, за которыми лес начинался, вприслон к дереву стоял Алеша Кузнецов. Нечаев послал его перенять Гаврилыча с Ивановым. А зачем? Какая надобность? Иван дорогу с завязанными глазами найдет.
И тут тоже курбет был, тонкий расчет.
Алеша Кузнецов сострадал Ивану. Но нет, отрешись от дружеских привязанностей, прими муку и выдержи – будешь практическим революционером.
Вприслон к дереву стоял Алеша Кузнецов.
Донесся колокол, как теплое веяние – привиделась эта церковь рядышком с академией, старая церковь, парапеты ее и рельефы, освещенные полночной луною.
Минут пять спустя шли они уже втроем, Кузнецов первым, как и велел Сергей Геннадиевич. Гуськом шли, Иван Гаврилович приотстал, и тут прожгло Алешу Кузнецова: одно только слово – «беги!», одно слово… А Иван усмехнулся:
– Эх ты, Сусанин! Смотри-ка, сбился. Давай-ка я.
И пошел первым.
Кричали над гротом черные вороны. Пахло в гроте прелью.
– Кто там? – вскинулся Нечаев, ухватив за руку Успенского.
– Я, – ответил Иван Иванов и шагнул в темень.
* * *
Объяснить затрудняюсь, выйдет сентиментально. Затрудняюсь объяснить, а бывает, что тебя так и просквозит жалостью к давным-давно сгинувшему человеку, к безвестной могиле, забвению и одиночеству.
Приступ такого чувства я время от времени испытывал при мысли об Иване Иванове. Минувшим сентябрем, проснувшись на рассвете, когда каким-то детским, школьным слухом ловишь быстролетный шум первого трамвая, я решил съездить в бывшее село Владыкино, от нашей Соломенной сторожки недальнее.
День выдался скромный, серый, без дождя, без ветра. От плотины дорога идет теперь унылой улицей с анонимными железобетонными громадами. А дальше, за Дмитровским шоссе, за станцией, виднеется на взгорке церковь Рождества Богородицы.
На здешнем погосте погребали тех, кто помирал не только во Владыкине, но и в нашей округе, то есть в Петровском-Разумовском и на Выселках. Но могилы Ивана Иванова я не нашел, потому что и погоста не нашел: все упразднили, срыли, заровняли.
Из храма доносилось пение. Был день усекновения главы Иоанна Предтечи. Иоанн обличал Ирода, Ирод казнил Иоанна.
II
Дочь Герцена, недавно осиротев, жила в Женеве, у Огарева. Эмигрантская публика то и дело наведывалась к Огареву, и потому Наталья Александровна – по-домашнему и в дружеском кругу Тата – ничуть не удивилась, когда горничная доложила, что ее «спрашивает какой-то русский».
Рослый, плотный, большелобый человек поклонился, блеснув очками, сказал, улыбаясь:
– А вы, вероятно, меня не узнаёте.
– Отчего ж не узнаю, – ответила Тата, перенимая его непринужденный тон. – Как же это я вас не узнаю, – повторила она, напрягая память. – Я видела вас в Лондоне, у отца.
– Я в Лондоне отродясь не бывал, – рассмеялся гость. – А вот в Ницце…
– О! Вы – giovanotto! – воскликнула она. – А я и вправду вас не узнала.
– Что и говорить, два с лишним годика отшумело.
* * *
Два с лишним года? Он отправился в Ниццу. Стало быть, в шестьдесят седьмом.
Башмаки были разбиты, одежонка потрепана; пришел пешком, издалека пришел, это было видно. Смахивал на бродягу.
– Э, giovanotto, на ночлег не рассчитывай! – трактирщица энергично махнула рукой, громадная грудь колыхнулась.
«Не рассчитывай, – вяло подумал пришелец. – Дурачье, ведь я для вас же, а вы не понимаете…» Он опустился на стул и сидел неподвижно, положив руки на грубый дощатый стол. Пряные запахи били в ноздри, одуреть можно. Мальчишка-половой подал спагетти. Герман мгновенно опустошил тарелку и будто жернов повесил на шею – так и наклонило в сон.
В трактире, в низкой зале, освещенной висячей лампой, кипела словесная битва: противники Гарибальди наступали, защитники – пятились. Те и другие бурно жестикулировали. А Герман, борясь с тяжелой сонливостью, смутно решал, вступаться ль за поверженного льва или, благоразумия ради, помалкивать…
Когда Каракозова после выстрела в царя схватили, Каракозов крикнул: «Дурачье, ведь для вас же…» А когда государь спросил: «Почему ты стрелял в меня?» – ответил: «Потому что ты обещал народу землю, да не дал».
Герман в заговоре не участвовал, пальбу в царя панацеей не считал, но это «для вас» и это «не дал землю» служило и ему, Лопатину, отправной точкой. Каракозовцем он не был, однако был с ними близок. Сидел он в Невской куртине Петропавловской крепости.
После тюрьмы написал диссертацию. Ее признали превосходной. Автора объявили кандидатом университета. Он мог остаться при кафедре физико-математического отделения. А мог, перепрыгнув четыре ступеньки табели о рангах, начинать службу чином коллежского секретаря. Фонарь естествознания горел приманчиво ярко. Департаменты Лопатина не прельщали. Он отверг обе дороги, выбрал третью: «за вас».
Гибель заговорщиков оглушила и радикалов, и либералов. Страх захлопывал двери и запечатывал рты. Было душно, стыдно и как-то неопрятно, словно в грязном исподнем.
А далеко на юге раздавался набат.
Джузеппе Гарибальди звал итальянцев на штурм папского Рима: разгромим клерикалов и завершим объединение отечества! К нему стекались волонтеры. А на выручку папским войскам уже плыл из Тулона французский авангард.
Кандидат университета читал об этом в газетах, распластав на столе карту Итальянского королевства. Петербург казался мертвым. А далеко на юге надвигалась лучшая из битв – битва за свободу… Денег в обрез? И нет заграничного паспорта? Где наша не пропадала, решил недавний узник Невской куртины.
В ноябре шестьдесят седьмого года Лопатин разбрызгивал лужи на тесных улочках Флоренции. Лил холодный дождь. В первой попавшейся кофейне Герман узнал о «чуде под Ментаной». Чудо сотворили французская артиллерия и французские скорострельные ружья Шаспо. Волонтеры были разбиты и рассеяны; раненого Гарибальди схватили и сослали на скалистую Капреру, где жили рыбаки и грустно брякали козьи колокольца.
Лопатин опоздал к Гарибальди. Из Флоренции он пешком отправился в Ниццу. Близ Ниццы, в низкой зале траттории, опять, как под Ментаной, одолевали противники великого Джузеппе. Пушили бакенбарды и чокались так, что винцо, воспламенявшее безнаказанность, плескало из кружек. А горстка сторонников Гарибальди угрюмо никла.
Догадаться, что происходило в придорожном трактире, не стоило труда даже Лопатину с его нищенским запасом итальянских речений. Одолевая тяжелую сонливость, он поводил плечами, встряхивал головой да вдруг и грохнул ладонями по столу:
– Basta!
Он вскочил, глотнул воздух, и… на него обрушилась немота жалкой безъязыкости. Но гнев выхватил из закоулка памяти латинское: «Жизнь без свободы – ничто!» И, напрягая голос, будто взывая к тугоухим, напропалую мешая французское с осколками итальянского, он восславил Гарибальди, прокричал: «Благо народа – высший закон!» – и заклеймил мерзавцев, попирающих прах героев. Плевать он хотел на филистеров в бакенбардах, подлые душонки, ишь таращатся на иностранца-оборванца… Лопатин посмотрел на тех, кто пытался защищать Гарибальди. Бедняги… Вот времена: и тут тоже не только говорить, но и слушать опасно.
Низкая зала быстро опустела. Лопатин перевел дух. Пора убираться, пока не нагрянули эти… как их?.. карабинеры. Глупее глупого угодить в кутузку, когда уж так близко Ницца.
Он вышел из траттории. На кронштейне горел фонарь, длинная тень скользила к кипарисам. Внизу, под обрывом, глухо возилось ночное море.
– Иностранец! – тихо позвала трактирщица. Она выглянула из дверей и тронула Лопатина за рукав. – Послушайте, вы, видать, издалека и сильно устали. Отдохните у нас, муженек мой пристроит вас так, что ни одна собака не возьмет след.
Он отлично выспался и легкой ногой явился в Ниццу.
Утро было стеклянно-ясное, будто и не поздняя осень, а вот только что выставили первую раму, а вторую, вымыв, протерли насухо, и оттого возникала в душе праздничность, как в детстве на светлое воскресенье. Поживи Герман в Ницце недельку, его одолела бы смертная скука: эта маета богатых прощелыг, кокотки в экипажах под вязами Корсо, свора попов в чулках фиолетового шелка, ниццары, усердно выжимающие деньгу из всего и всех… Но Герман и не думал пробыть в Ницце так долго. Только бы застать старика, познакомиться, поговорить – и домой, домой. Туда, где дни облачны и кратки, где родится племя, которому не больно умирать.
Лопатин уже не пылал гимназическим восторгом перед каждой строкой издателя «Колокола». Но сверстникам не поддакивал. Тем, кто рубил сплеча: старик-де вышел в тираж; брюзжит на молодежь, вся повадка барская, эдакий просвещенный абсолютизм от революции. Киванье на барство раздражало Лопатина. Раздраженье не было отзвуком фамильной, дворянской струны: ему претила сословная спесь любого цвета. Претил разночинец, кичливый своим разночинством. Старик вышел в тираж? Пустое! Таких не чеканит дюжинами мать-природа. Можно не слушаться, нельзя не прислушаться. Особенно нынче в постыдной мгле общественной паники.
Пахло морем, поверх каменных оград текли ветви масличных деревьев. Герцен жил рядом с отелем «Виктория», в третьем этаже респектабельного дома. Лопатин оглядел себя в настенном зеркале мраморной лестницы, вспомнил, как его встретила трактирщица, поморщился: сколь ни презирай условности, а, право, неловко вот так-то: стоит Таврило – замарано рыло.
Отворила дочь Герцена, Наталья Александровна, плотная, сероглазая, а может, и не сероглазая, Лопатин не всматривался: отнюдь не стеснительный, он сейчас стеснялся своих изодранных штанин и разбитых башмаков. «Одну минуту», – сказала она низким плавным голосом.
И точно, он ждал не дольше минуты.
Герцен поднялся с кресел, обдергивая темно-вишневую бархатную куртку, и Лопатина сразу ударило сходство Герцена с Сократом. Да, да, всей своей коренастой статью, сдавленными веками, сильным пожатьем красивой руки. (Правду сказать, Лопатин решительно не знал, была ли у сына афинского каменотеса такая же красивая рука, как у Герцена, но это не имело никакого значения – похож на Сократа!)
– О, – сказал Герцен, – да мы с вами одного поля ягоды: я тоже кандидат университета. И тоже выученик физико-математического.
Лопатин улыбнулся. Нет, не этому «одного поля ягоды», а интонациям:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я