установка шторки на ванну 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Костры пылали под котлами, вода кипела. Торговцы съестным, все почти москвичи, распрягали лошадей и, вздыбив оглобли, вешали керосиновые фонари. У возов с караваями и сизо-багровой колбасой толпились богомольцы. Во всех окнах горели свечки.
Стемнело. Дождик покропил и умолк, ветер, холодный, с присвистом, налетая порывами, взметывал и шатал костры, раскачивал фонари на оглоблях, перемещал тени и полосы света. Вся эта картина, необычная, живая, но словно бы и выхваченная из стародавних времен, с массою лиц, фигур, телоположений, была как на заказ для жанриста, и профессор Училища живописи, поездом подоспевший в Большие Мытищи со своими учениками, тотчас потерял их – рассеялись, вооруженные альбомами и карандашами.
Горский и сам работал, пока совсем не окоченел. Ему было совестно оставлять бедняков паломников, располагавшихся вповалку на голой земле, но он все же счел за благо убраться в тепло, в чайную, где сообразил загодя вручить хозяину задаток.
Чайная была полнехонька. Не то что пройти – не пошевелиться. Даже и не поймешь, как половые, держа над головой подносы, все же лавируют в эдакой гущине. Дух стоял – топор не упадет, плотный дух запревшей одёжи, пыли, сапог, спитой заварки.
Набравшись решимости, Горский двинулся наискось через залу, к дверям в задние комнаты. Ему сразу стало жарко, он выдирал полы своего пальто, терявшего, и притом с мясом, пуговицу за пуговицей, но, деликатнейший, повторял: «Извините… Благодарствую… Извините…»
Увы, и в задних комнатах, отведенных для чистой публики, тоже оказалось как сельдей в бочке, и Горский, беспомощно сердясь на хозяина и половых, недоуменно озирался.
Место его было занято Орловым, подле сидели Тихомиров с Александровым. Тихомиров окликнул недавнего своего соседа по летнему отдохновению в Соломенной сторожке. Горского устроили между двух стульев. Придвинули ему калачей, налили чаю.
Тихомиров взглянул на Орлова, тот понял, сказал: «Ладно» – и повторил, с чего только что начал. Горский в первую минуту слушал вполуха, однако, расслышав: «Толстой… Лев Николаевич», заинтересовался.
Орлов без пиджака, в расстегнутой ситцевой рубахе, роняя на лоб седую прядь, рассказывал, как он однажды в Хамовниках, у Льва Николаевича, застал общество, рассуждающее о коренных поворотах в русском девятнадцатом веке. Называли кто что: освобождение крестьян, судебную реформу, учреждение земства… Художник Ге, Николай Николаич, тер плешь, поглядывал – глаза голубые, ясные – посмеивался. «Вы что? – заулыбался Толстой. Сразу было видать: влюблен, положительно влюблен в Николая Николаича. – Вы что?» А Ге отвечает: есть два события действительно для нас, русских, коренные. Наполеоново нашествие, а следствием – наше, в Европу: тут начало интенсивного внедрения западных правовых и революционных понятий. А второе… Второе, говорит, мартовская катастрофа, убиение государя. Пропасть разверзлась, а из пропасти – грозным столпом вопросы совести и религии.
– Вопросы совести… – тихим эхом отозвался Горский, дотоле молчавший.
Тихомиров поднял глаза на Горского и тотчас вспомнил заглохший пруд в Петровском-Разумовском.
– О! – сказал Тихомиров, сухонькой ладошкой касаясь колена Горского. – Послушайте, вот же Владимир-то Федорович, он всех знавал.
– Кого «всех»?
Горский не понял Тихомирова. Его понял Орлов. Потому и понял, что думал об этих «всех» – Нечаеве, Успенском, Иване Иванове. А думал-то потому, что видел еще один «поворот», не отмеченный художником Ге, многими, увы, не отмеченный.
Тихомиров ответил Горскому, кого это «всех» знавал Орлов. Горский припал грудью к столу:
– Ивана Иванова тоже?
– Тоже, – вздохнул Орлов. – Однако, простите великодушно, мне бы не хотелось в такой день…
– Да, да, – волнуясь, согласился Горский, – в такой день… Но если б потом, позже, в Москве? Я был бы чрезвычайно признателен, Владимир Федорыч! Мне нужно увидеть похожего, не фотографически, это пустяки, но похожего на несчастного Иванова.
– Знаете ли, – задумчиво проговорил Орлов и внимательно всмотрелся в Горского, – это, знаете ли, и трудно и нетрудно. Поищу, обещаю.
За ночь дорога раскисла от дождя, небо устилали низкие тучи без промоин, ветер охлестывал злее вчерашнего. Но опять пели «Святый боже» и опять несли хоругви, шли неуклонно, с непокрытыми головами, наперекор непогоде и слякоти. Версту за верстою, меся грязь, миновали паломники второй ночлег в селе Братовщине, где некогда останавливались и царственные богомольцы, миновали и Воздвиженское, что на холме, а окрест овраги да болота, то самое Воздвиженское, близ которого троицкие иноки благословляли Минина и Пожарского…
И вот уже послышался лаврский звон Сергиева посада. Дождь перестал, ветер утих, посветлело. Душа Тихомирова ширилась восторгом. И спросил господь Иова: «Где путь к жилищу света?» К достославной Лавре укорачивался путь, и Тихомиров думал, что вот же – этого дня все ждали пятьсот лет.
Громадные толпы, разламываясь, но не редея, текли по улицам, вожделея пристанищ. На дворе распогодилось. Непогода будто сама от себя отреклась, повинуясь широкому золотому звону всех православных храмов. «Россия – вот где жилище света», – умилился Тихомиров, и опять из глаз его текли сладостные слезы.
У ворот домов стояли посадские. Принаряженные, благостные, объявляли: «Угол в избе три рубли. А можно и в сарае: на соломе – рупь, без подстилки – полтинничек». Толпа отзывалась стоном: «Та-акие мамоны откель взять?» – «Не на базаре, чего торговаться», – ласково отвечали посадские мужики. И вразумляли: «Не лето небось. На земле спать – скрючит. Тряси мошной, православные». – «Жилы! Грабители! – вопияла толпа. – Мы к преподобному, мы эвон откель шли-то…» – «Да вить на нашей улице праздник, – непреклонно отвечали мужики. – Понимать надо: мы этого дня пятьсот лет ждали».
Громадные толпы разламывались и растекались, уже вихрилась матерная брань, заваривались потасовки. Тихомиров потерял и Орлова, и Горского, и Александрова, было страшно, его пихали, ему отдавили ноги…
* * *
Потом, в Москве, утешался тютчевским: «аршином общим не измерить».
* * *
Годы спустя думал: «Измерена Россия, и взвешена, и получила суд».
Девятый вал революции угас в крови на Пресне. Но покоя, но утешения не было. Близилось, близилось время, Апокалипсисом возвещенное, – время Саранчи. И Тихомиров слышал шорох мириадов насекомых, маленьких, глазастеньких, твердокожих.
Надо покориться? Нет, поборемся!
* * *
В то утро, как случалось нередко, он проснулся с сильной мигренью. Тщедушный, всклоченный, надев очки, вздыхая и морщась, преклонил колена. Помолившись утренним обыкновением, то есть одни молитвы сотворя на память, а другие быстрым заглядом в «Молитвослов», Лев Александрович обратился к образу своего покровителя св.Митрофания с просьбой несколько неожиданной. Неожиданной потому, что св.Митрофаний, известно, исцеляет от зубной боли, а тут мигрень… И однако – что же вы думаете? – едва Лев Александрович позавтракал, а если изобразить дело точнее – едва воспринял пищу из рук своей Екатерины Дмитриевны, как мигрень унялась. Тихомиров обрадовался, Екатерина Дмитриевна тоже. Она поцеловала Левочке сперва одну руку, потом другую, а он поцеловал ее пухлый вялый подбородок.
В своем кабинете окнами во двор университетской типографии Тихомиров перво-наперво подлил масла в лампадку перед образом св.Митрофания несколько меньшего размера, чем тот, что висел в спальне, и принялся за утреннюю почту.
Почта была от людей хороших, Тихомирову приятных: от Суворина, Новиковой, Фуделя.
Старик Суворин хотя и с запозданием, но все же прочел его, Тихомирова, «Монархическую государственность» и высказывал тонкие, умные, дельные замечания, каковые следовало непременно использовать в последующих работах.
Ольгу Алексеевну Новикову относил Тихомиров к тем редким людям, которые были из ряду вон и умом и сердцем. Теперь уж ей было далеко за шестьдесят; когда-то она жила в Лондоне, держала салон, печатно и устно воевала с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией; к ее мнению прислушивались и на Даунинг-стрит, и в Зимнем дворце. Тихомиров в ту пору жил в Париже, рвал с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией. Она первая выказала ему горячее сочувствие и действенную поддержку. Сейчас сообщала, что собирается из Петербурга в Москву, надо повидаться, но только, бога ради, не наскоро, как два года назад. Прекрасно!
Пробежав письмо Фуделя, Лев Александрович несколько удивился практичности «человека замечательного», как называл Фуделя покойный Леонтьев, но тотчас и нашел, что отец Иосиф, в сущности, прав: береженого бог бережет.
Знакомством с Фуделем, с его «Письмами о русской молодежи», Тихомиров был обязан Леонтьеву. Фудель, в прошлом московский студент-юрист, не был русским по крови – отец немец, а мать полька. Но Лев Александрович не раз убеждался, что люди нерусские, перешедшие в православие, порою более православные, нежели русские. И не только более православные, а и более монархисты. Даже и евреи-выкресты… Примером был его начальник и единомышленник – редактор «Московских ведомостей» Грингмут. Велика ли беда, что отцом Владимира Андреевича был датский еврей, а мать – еврейка бобруйская? Куда как прав генерал Трепов: «Грингмут, конечно, не виноват, что он, так сказать, ошибся в выборе своих родителей». И тысячу раз прав покойный Леонтьев: не обруселые поляки, не обруселые евреи, не обруселые немцы, не обруселые татары нужны Русскому царству, а православные поляки, православные евреи, православные немцы, православные татары. И Грингмут еще раз докажет, как справедлив генерал Трепов и как справедлив покойный Леонтьев: со дня на день выйдет в свет его брошюра «Русские и евреи в нашей революции»… А Фудель, отец Иосиф, священствует в Бутырской пересыльной тюрьме, и все признают в нем редкостного пастыря. Жаль, прихворнул, отлеживается в подмосковном Томилине, оттуда и пишет, совет спрашивает: не следует ли в толико смутные времена застраховаться в каком-либо иностранном страховом обществе? И каковы условия страховки? Ах, милый, милый отец Иосиф, эка нашли у кого совет спрашивать! Лев Александрович прыснул. На сей счет ничегошеньки он не знает и ничегошеньки не умеет. Ответит попросту: вспомните, дорогой отец Иосиф, как наш высокочтимый Константин Николаевич Леонтьев: «Нет, еще поборемся!»
Отложив ответы на вечер, Тихомиров углубился в только что оттиснутые гранки, принесенные метранпажем. Запах волглой бумаги, свежей типографской краски и то, что правка чернилами пускала тонюсенькие усики, было, по обыкновению, приятно Тихомирову, как вещественный знак его мыслительной деятельности.
Он бы управился до обеда и еще до обеда начал бы передовицу, если б не посетитель, визит которого предварила третьего дня телеграмма из Петербурга.
* * *
Посетитель был круглый, пузатый, но поступью легок и легко внес свое тело в кабинет Льва Александровича. Посетитель был старше лет на пять, но глядел молодцом. Одет был дорого: отлично сшитый костюм, в галстуке – булавка с нефальшивым камнем, да и перстень тоже, знаете ли, не американского золота. Эдаких Тихомиров недолюбливал – преуспевающих, богатеньких, оборотистых. Недолюбливал, иронизировал, а все ж испытывал и некоторую зависть. Однако Станислав Казимирович Глинка-Янчевский был не только издателем, он был свой брат публицист. Именно свой , направления единого с «Московскими ведомостями»: самодержавие и народ русский, веками воспитанный на принципах самодержавия. А то, что в сочинениях Станислава Казимировича он, Тихомиров, не находил особенной стати и незаемной яркости, это уж было второстепенным.
Здороваясь, Глинка приветливо шевелил черными, похожими на запятые, бровями, руку Тихомирова сжав, повел особенным плавным движением, словно приглашая к танцу.
Усевшись в кресло, побежал глазами по книжным полкам; на лице округлом, тщательно выбритом изобразилась та поддельная рассеянность, за которой литераторы прячут самолюбивую опаску не обнаружить свои сочинения. Но нет, обнаружил главное – и «Пагубные заблуждения», и «Во имя идеи», – был доволен, однако и это удовольствие спрятал, молвив со вздохом:
– Вот, Лев Александрыч, пишешь, пишешь, а всё глас вопиющего в пустыне.
Сказано было хотя и со вздохом, но без горечи. Тихомирова это-то и задело. В сущности, Глинка высказал то, о чем он сам постоянно думал. Ему иной раз даже казалось, что все свои силы год за годом изводит он на поддержание власти какого-то египетского фараона Нехао и фараоновой администрации, да вдруг и обнаруживает, что никакого Нехао, никакой администрации вот уж тыщу лет нет как нет. Комизм, думал в такие минуты Тихомиров, ну, может, и высокий, а комизм, и сам ты – веселенький, юмористический тип. Но это он так, в глубине души, и не часто. Боль же и надрыв от непонимания, непризнания ощущались постоянно, то глуше, то острее, но постоянно, хотя и помнился завет покойного Леонтьева: «Вы необходимы для процесса, а понимание придет, когда вас не будет и настанет полное историческое осознание». Да, боль и надрыв были, а у этого Глинки, с его бровями, его запонками и булавкой, – ни надрыва, ни боли. И Тихомиров нехотя ответил «вопиющему в пустыне»:
– Полноте, Станислав Казимирович.
Снисходительность Тихомирова кольнула самолюбие Глинки. Он пустил сигарные колечки, как бы окольцовывая один аргумент и одну пилюлю. Аргумент был тот, что они, консерваторы, в том числе и г-н Тихомиров, не сумели создать стройной системы взглядов, без коих невозможно прочное влияние на умы. А пилюля – вот какая, Короленкой отлитая: в Тихомирове нет ничего оригинального, тянет рутинную канитель, и только. Но Станислав Казимирович промолчал. Не затем приехал из Петербурга, не затем явился на Страстной бульвар, чтобы пикироваться. Приехал залучить Тихомирова сотрудником будущего ежедневного издания, братского «Московским ведомостям».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я