Все в ваную, всячески советую 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В освещенном дверном проеме Герман увидел испитое лицо Зейферта. Тройки и этот иркутский штабс-капитан неприятно поразили Лопатина: вот так Чернышевского доставили в Вилюйск, не уготована ли и тебе какая-нибудь «замерзайковская» волость?
– С приездом, – осклабился Зейферт.
– Бонжур, – буркнул Лопатин. – Надеюсь, Крахмальные ворота иллюминированы?
– Еще бы! – расхохотался штабс-капитан. – Все плошки пылают: такой у нас гость!
Тройки взяли с места как оглашенные. Зейферт, сидя рядом, полуобнял Лопатина.
– Да уберите-ка ваши грабли, – обозлился Герман, – с меня и этого довольно! – Он брякнул кандальной цепью.
– А с меня довольно рыскотни по вашей милости, – огрызнулся Зейферт.
Вскоре послышался шум Ангары, в темноте загорелись два высоких огня, не дрожа горели, не смигивая, как глаза драконов. Сильно и холодно пахнуло огромной, быстрой водой. Тройки загремели по бревнам обширного парома. Десятки возов переправлялись на нем в Иркутск, сейчас был он порожним.
– Шевелись, канальи! – гаркнул Зейферт в темноту. Невидимые паромщики отдали концы, налегли на руль, ворочая поперек течения, а оно уж своим норовом, своим обычаем легко принимало тяжелый бревенчатый плот, плотным гулом загудел канат, разматываясь на шпиле все быстрее, быстрее, быстрее. Не паром, говорили в Иркутске, а самолет, и вот он лётом, будто сам, летел наискось по течению, черная вода бурлила все громче, а наверху, во тьме, мчались, как бы отдельно, два немигающих мачтовых фонаря.
Все вместе – скорость движения и слитность с нею, гул и бурление, сильный, холодный, свежий запах воды и эти два огня-метеора, – все вместе было пронзительной болью, как бы сошедшейся в точку. Со дня томского ареста Лопатин словно бы не вполне сознавал беду свою, несчастье, катастрофу, но вот и сознал, оказавшись на этой бешеной, огромной, черной реке.
Паром ткнулся в деревянные мостки, коляски шатнулись и сдвинулись. Жандармы стали сводить лошадей под уздцы, лошади пугливо всхрапывали.
Паром пристал у Триумфальных ворот, по местному речению – Крахмальных. И ворота, некогда возведенные в честь вступления русских войск в столицу Франции, и, главное, этот тихий, ровный шорох под колесами, шорох мелкой речной гальки, устилавшей улицу, – все повеяло на Лопатина шелестом парижского асфальта.
* * *
Едва развиднелось, Герман приник к зарешеченному окну: не в секретную посадили – оконца секретных, он знал, упираются в бельмистую стену, а тут… В крупную клетку, как пейзаж для копииста, было расчерчено Знаменское кладбище. Кладбище кудрявилось кустами, обрызганными золотом. Высокое стояло небо, синего хрусталя, как по дороге из Томска.
Минула неделя – все переменилось.
Горбилось кладбище бурым и черным, в свинцовой штриховке осенних дождей. И припомнилась эпитафия, читанная где-то, когда-то: «Убыль его никому не больна, память о нем никому не нужна».
Далей не было, был смурый гнет. Мама при смерти, час ее близок, зовет она своего Германа. Странно: он не тревожился за отца, за сестер и братьев, ничего с ними не случилось. А мама, чудилось, при смерти, час ее близок, зовет она своего Германа. Он слышал не голос, а запах вербены, похожий на музыкальную ноту «ми», отходил от окна, лежал, смежив веки, но бурое и черное видел и во сне, как видишь осенний подлесок после долгого сбора грибов.
Минули недели – все переменилось.
Еще не поднявшись, едва скосившись на окно, он почувствовал эту перемену каким-то давним, праздничным гимназическим чувством: «Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед…» Вскочил, подбежал, обеими руками ухватил решетку: снег, снег! Он засмеялся, во все глаза глядя на белое… В белоснежной блузке была Ниночка Чайковская, они целовались, как язычники, ничуть не помышляющие о «воскресе»… Белые блузки меняют на белоснежные платья, назовись невестой – и дадут свидание. Да, да, милая Ниночка, барышне-невесте дают свидания с заключенным-женихом. Право, Ниночка, не так уж и трудно назваться невестой, лишь назваться. Шепните почтеннейшей маменьке, она без затей, поймет, а ведь к ней-то, к Татьяне Флорентьевне, благоволит наш доблестный калиф Синельников. Ей-богу, Ниночка, назовитесь невестой! Никаких жалоб, черта с два вы увидите вашего покорного слугу в лучах славы.
Он иронизировал, а и вправду так было.
Беглец? Эка невидаль! Сотни «рысаков» ежегодно снимались с места, зачарованные вешним кукованьем. И перли на запад, и дохли в глухомани, и попадали под меткий выстрел забайкальского таежного охотника. Бедолаге мужику выгоднее было истратить заряд на своего же брата, чем, скажем, на зайчишку-тушкана или на белочку-попрыгунью. А как же? Живые деньги, прости господи. Длинный генерал за беглую головушку награду сулил, а генерал-то строг, да справедлив – не обманет… Нет, не был такой беглец невидалью. Другая статья, совсем другая, ежели ударился ты, что называется, «на ура», въявь, на счастье. И не с поселения, а прямиком из-под караула. Вот тогда уж действительно удалец, честь тебе и место, ласка и уваженье.
За Лопатиным как раз и числилось это «въявь», это «на ура» – побег с жандармской гауптвахты. Но все внахлест перекрыло ангарское, тут уж и старожилы ахнули.
Острог оказывал ему особенное внимание. Через уголовных, выносивших парашу, передавали и сахарок, и махорочку, прохудившиеся сапоги починили, хоть сейчас в путь-дорогу, изодранное платье залатали, как вновь построили. Он солгал бы, не признав, что все это было ему приятно и лестно.
Устоялась зима, Лопатина перестали держать под замком и щеколдой. Его камеру, как и все прочие, отворяли после утренней поверки.
Острог жил обыкновенной тюремной жизнью.
Общие камеры – сколок разноплеменной страны: русские, татары, армяне, евреи, цыгане, черкесы… Окладистые бороды, сизые затылки, курчавые волосы, серьга в ухе, картуз, мурмолка, дырявая шляпа… Эти – пришлые, то есть следующие в каторгу этапным порядком. А другие, которые в армяках с тузами, в грубых портках до щиколоток, в заскорузлых рубахах, в тяжелых башмаках-котах, эти – бывалые, коренные, «рысаки». Грохот обувки, смех, матерщина. Но есть и тихие закутки, скажем, где-нибудь при больничке, там тайная идет негоциация – торг спиртным, барыш процентов в полтораста; однако не заносись, а делись барышом с надзирателем. Или вот совсем уж секретно, случалось, что и в острожной церкви корпит великий искусник, фабрикант документов для будущих беглецов, а сверх того или прежде того – ассигнаций.
Умостившись на нарах и подвернув калачом ноги, проповедует некто, в семи водах мытый, наставник по части «уходов без спросу»: как решетку перепилить, как часового обмануть, куда путь держать. «Эх, чему только наш монастырь не научит!» – восхищается новичок. А бывалый ответствует ухарски: «Дальше Сибири не ушлют, а к Сибири не пришьют!»
Что еще? А, ну как же! Вечная, неустанная борьба за гражданское право на азартный картеж. Ух, эти ночные налеты начальников – фонари, стук, победный окрик: «Встань!!!» И перетряхивают скарб, и лезут в печку, и засматривают в каждую щель на нарах и под нарами. И – удаляются с трофейной, карточной колодой.
А наутро умелец, насквозь прожженный, с пергаментной физией и непечатной кличкой, возьмется за изготовление новой. Его обсядут, подадут самокрутку уже раскуренную, чтоб ни помехи, ни перерыва в рассказе-бывальщине. А рассказ, конечно, презанимательный, с историко-сравнительным уклоном.
– Вот ты возьми прежний суд, в раньшее время который, – вдумчиво говорит умелец, склонив голову набок и любуясь новорожденным трефовым валетом. – Да, в раньшее-то… Это вот приволокут в квартал. Квартальный там али помощник, комиссар, тут и свидетели, коль нашлись, а нет, так и не надо. Городовой доложит: так, мол, и так. Писарь знай свое: чирк, чирк. Ну, тебе и приговор: две, три плюхи с присказкой: «Впредь, дурак, держи ухо востро!» Тут все захохочут, и, значит, расходись кто куда. А городовому ты еще и магарыч. Ну, если хуже, то розог десяток али два. Тогда этот же городовой ведет в часть. А там кажинный день экзекутор, который от полудня до четырех приголубливает. Получил свое, распишись и проваливай. Весь оборот в два, три часа, и шабаш. А теперь? То-то душу-то мотают… Ладно. Ну, вот еще. Мелкая, скажем, кража – карман. Тот же городовой – судья. Сейчас он тебе мелом на спине круг, метлу в руки – валяй, мети мостовую. Метешь. А народ, а мальчишки-то – в смех. Особливо франтик какой попал али фря… Не-ет, нынче не то, нынче, брат, канительно. А тогда отдерут, и квиты. Теперь возьми преступление стоящее. Учинят следствие, опять же из квартальных следователь. У квартального, ежели дока, середь нашего брата есть такой шустренький, ему поблажки, на него сквозь пальцы, а он, значит, услуга за услугу, ну, этот и наведет на след, прямо укажет. А ежли отрежет: «Знать не знаю!» – то, значит, не знает али у самого рыльце в пушку. Ладно. Теперича – допрос. Попал к доке, он сейчас по сусалам, по сусалам. Иль мигнет служителю, тот все исполнит в лучшем виде. Ну, думаешь, это хорошо, это дело пошло правильно. А совсем другое, коли попал к истинному мучителю, это который все с улыбочками, да с коленцами, да с подходцами, шуточками-прибауточками. Знай наперед: селедкой велит кормить и пить ни-ни, клопам предоставит, глаз не сомкнешь. Как есть истинный мучитель. А который по мордасам – тот правильный, этому, брат, надо как на духу, от такого и свидетелю достанется, коли приврет… Ладно. Теперь скажу, как от мучителя избавиться. Тут ты ему прямо лепи, не бойсь: так, мол, и так, а я на это самое воровское дело с вашего-де согласия решился, потому как вы, значит, в доле. А такое, братцы, бывало, есть и будет… Хорошо. Лепишь ему, он на дыбы, а ты – свое. Его, глядишь, и отставят, сам же и попросит… Чего, чего? Не поверят? Ха! Сопля зеленая, не расцвел еще, только зацветаешь, а туда же – «не по-верят»! Да как же не поверят, ежли такое самое и приключалось! Вот возьмите – жил я на Москве. Есть там Кузнецкий мост. Знаешь? Ну вот, не знаешь. А он есть, улица такая. А был там, может, и поныне торгует, был там меховой магазин Мичинера. Вот его раз и помыли дочиста, тыщ на сто. Хорошо. Перво-наперво кличут Карпушку. Из наших был, но при ихней службе. Спрашивают: где? А Карпушка мнется. Ему: ты чего? говори! Нет, мнется. «Знаю, ваше благородие, да сказать не смею». Ему опять: говори, сукин сын! «Да ить, ваше благородие, они-то, меха-то, все до единого у господина пристава». Эй, кричат, эй, Карпушка, ври, да не завирайся! «Как перед истинным богом, ваше благородие! Да рази я б посмел?!» Доложили господину полицмейстеру, тот – господину оберполицмейстеру, тот велит с обыском. И что думаешь? Всё, как есть, находят. На мехах клейма от Мичинера… Не-ет, постой, ты имей терпение, это еще не все, потому как при обыске-то у господина пристава находят еще штуку – телец златой! Понял? Весь из золота литого, а глаза бриллиантовые. Вот крест! Тут уж не сто тыщ, не меха. А как получилось? Ты слушай. Приезжают в Москву двое, оба иностранные, один вроде немца али англичана, а может, и францужанин, но ведь так-то, на вид, вроде бы нас с тобою. А другой, братцы, черный, как в саже, черный-пречерный. Царь какой-то африканский, индейский, не знаю… Ладно, приехали. Сидят в гостинице, чай пьют с баранками. На столе самовар, брульоткой называется, господский. Ну, попили. Которому вроде нас с тобой спать охота, а головешкой которой, тому, вишь, погулять. Взял и пошел. А белый-то, не будь плох, весь этот царский-то багаж сгреб и – нету, пропал. Черный вертается: ахти, батюшки! Понятно, караул кричит. Послали за полицией. Приходят. Господин пристав во главе угла. Африканский ли, индейский – лопочет по-своему, разбери-пойми. А на шее, под рубахой, на цепочке – телец златой, бриллианты горят, это у него вроде бога ихнего, от сглазу. А пристав-то и углядел, ажио мурашки по спине: господи, царица небесная, да тут на всю жизнь детям-правнукам. Да-а, за такое кто б не решился! И что ж думаешь? Берет он этого царя индейского за шиворот и велит в каталажку. Никто ничего не понимает, царь этот тоже ни бельмеса. Одно слово: вор и бродяга. Его в острог, его по Владимирке – пошла Настя по напастям… Этого-то тельца и нашли. А где он, черный-то, врать не буду. Может, ты его где-нибудь туточки, в Сибирях, встренешь…
* * *
Вся эта публика, завидев знаменитого барина-беглеца, приглашала наперебой:
– Григорий Лександрыч, пожалуй к нам, коли не брезгуешь.
Он поправлял: я-де не тем именем крещен, не Григорий я. Ему терпеливо объясняли:
– Германы – это из христопродавцев. А ты – Григорий, Григорий Лександрыч, вот так.
Общее расположение к Лопатину приняло оттенок почти богомольный с того дня, как взялся он за всяческого рода прошения. Он умилял клиентуру не только ладом и складом, а и чистотою письменной отделки. Адвокат-доброволец особое предпочтение отдавал двум острожникам, и хоть они не просили юридической помощи, но подолгу оставались в его камере.
Мокееву Степану было около тридцати. Чернявый, сухой, горячий, быстрый, он обладал железной и цепкой физической хваткой, которую словно бы производили не мускулы, а нервы. Мокеев не принадлежал ни к пришлым этапникам, ни к бегунам-«рысакам». Забайкальский уроженец, он робил на прииске мильонщика Базанова. В острог пригнали Степана день в день с Лопатиным. Числилось за Степаном покушение на жизнь скупщика золота. Крутая перемена судьбы ошеломила Мокеева. У него была потребность в слушателе, хотелось избыть свою ошеломленность. А вместе с тем он что-то судорожно нащупывал, пытаясь вытащить на свет божий злодейскую причину этой перемены, чувствуя, что кроется она не в одной наглости витимского скупщика.
Лопатин сострадал Мокееву. Но состраданием не все исчерпывалось. Этот Степан Мокеев был первым рабочим, не мужиком, не ремесленником, а именно первым промышленным рабочим, с которым можно было толковать не мимоходом, не наскоро. И как раз о том, о чем можно было толковать лишь здесь, в Сибири.
Еще в ставропольской ссылке припал Лопатин к Марксовой критике политической экономии.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я