https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-vanny/s-perelivom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И тут уж возникало неличное: Россия нуждается в дельных, честных, умных. Сибирь в особенности.
В общении с калифом, как Герман окрестил Синельникова, не видел он ничего предосудительного. Он ведь не барышня-нигилистка. У тех было в обыкновении где-нибудь на Невском непременно задеть локтем сановного господина, прошипев: «Захребетник!» Но если серьезно, он отнюдь не отождествлял революционера с фанатиком-сектантом. То было не только убеждение, но и свойство натуры. Мир социальный занимал его, социалиста, во всех ипостасях, тонах и полутонах. И не только в категориях отвлеченных. Надо знать, чтобы понимать. И наоборот. Высший сановник Восточной Сибири? Прекрасно! Тем паче что бурбон-то, сдается, не совсем бурбон. Или совсем не бурбон.
Практика Синельникова не была для Лопатина книгой за семью печатями. И неистовая грызня с чиновником-взяточником. И то, что газету «Сибирь» дозволил. И схватки с промышленниками. Правда, последнее объяснялось не филантропией, а благоразумием: стриги овец, но не сдирай с них шкуру.
О, как пылко обрушились бы на Германа многие из «братии», услышь они рассуждения о предпринимательстве в Сибири. Да и витимский горбач Степан Мокеев тоже бы выкатил глаза. Это что же, это как же? Лопатин и Синельников сошлись на том, что толстосум, воротила, предприниматель – благо, ниспосланное временем? Синельников был доволен. Нигилист-то не пер на рожон, рассуждал государственно. Господи, за чем же стало? Иди в подчиненные, будем дело делать. Вы полагаете, сударь, что ежели на мне эполеты, мундир, ежели я полвека в службе, то мне не дорого то же, что и вам? Жестоко ошибаетесь, сударь мой.
– Вот здесь, вот здесь, – повторял Синельников, прихлопывая ладонью по левой стороне груди, – несу любовь, да, да, горячую любовь к нашему разнесчастному серому простолюдию, к иванам-дуракам. Видел и в городах, и в отдаленнейших деревнях, под снегами и в строю, под ружьем, и в тюрьмах видел, в каторге: душа народа всему доброму открыта, всему честному, и как мало-то надо для счастья, и как готова на подвиг, высокий подвиг готова. И вот, знаете ли… – Он глубоко вздохнул. – Ведь счастье, право, счастье такому народу послужить. Счастье родиться русским гражданином, потому что… – Николай Петрович как бы застеснялся, нагнул коротко остриженную седую круглую голову, искоса поглядывал и вопросительно, и сердито, на самого себя сердился, на этот свой порыв, на эту свою откровенность.
– Я верю вам, Николай Петрович, – вдумчиво ответил Герман, впервые называя Синельникова именем-отчеством. – Да, счастье… – И замолчал, разбираясь в путанице чувств и мыслей.
Один предмет любви – и такое громадное противостояние. И каждый не может иначе. Не видел Синельников простого и непреложного, того, что ему, Лопатину, было простым и непреложным. И Лопатин сознавал бессилье свое. Проживи хоть год под одной крышей с Синельниковым, не сумеешь объяснить старику то, что уже объяснял вчерашнему витимскому горбачу. Не сумеешь объяснить, что самодержавство сильно лишь злом. Не убедишь, что, остервенясь на проявления зла, надо остервениться на сущность зла. Некогда здесь же, в Иркутске, умнейший Сперанский сотнями отрешал казнокрадов и лихоимцев и сотнями принимал новых, свежих, к тому ж и более хищных, ибо они еще не нажрались, еще не обленились в сытости. Так было, так будет, пока бюрократия об руку с верховным деспотизмом парализует все… Бедный генерал от кавалерии, убежденный в том, что мильонщик из бывших дворовых под ним, а мильонщик-то – над вами, генерал. И вы надеетесь умерить его аппетит? Вы надеетесь образумить его в видах его же пользы? Полноте! Он же тогда рухнет в самоотрицании.
– Ад вымощен добрыми намерениями… ваше превосходительство, – сказал Лопатин, в последнее мгновенье деликатно изменив фразу; он хотел сказать: «Добрыми намерениями вашего превосходительства».
– Э, софизмы! Есть дело прямое и честное, надо его делать, а не риторить.
– Дело?
– Ну-ну, прекрасно понимаете, прекрасно понимаете. Уж, конечно, я не о том, что? делают… – Синельников поискал, как бы ему выразиться, не обижая молодого человека. – А, ладно. Вы и это тоже понимаете.
– «Это», – нажав голосом, подтвердил Лопатин. – Вы держите на уме сторонников социального переустройства?
– Точно так, точно так, – подхватил генерал. – Эвон Париж-то коммунарский всем показал, куда заворачивают, куда поворачивают. Я вам непременно пришлю, прочтете, из Петербурга получил, с французского переведена – «Черная книга», да, да, черная , про Коммуну, разоблачения Интернасионаля, непременно пришлю.
Лопатин посмотрел на него, будто молвил: «А зубы-то у вас, генерал, зубы!» – и Синельников раздражился пуще.
– Коммуна! Убийства, грабежи, поджоги – это что? это как? это, по-вашему, дело? Вот вы мне верите, спасибо. А я вам, сударь, не верю, чтобы все это по душе-то было.
Лопатина не потянуло толковать о праве угнетенных на насилие, но и промолчать было б негоже, и он сказал, что история писана огнем и мечом.
– А! – вскинулся Синельников. – Я на войне бывал, знаю-с. Но тут другое, тут внутренний огонь жжет. Нечаева вашего как забыть? Процесс был, читали? – У Синельникова голос пошел фальцетом: – «Мы за народ! Мы за народ! Все народу!» – Он вдруг хрипло и коротко рассмеялся.
Дикарь, невежда, подумал Лопатин, нечего бисер метать… Но это – «ваш Нечаев», это подчеркивание общности с Нечаевым было непереносимо.
В революцию, сказал Герман, не сваливаются с луны, идут из общества, пораженного гангреной, и, случается, мечены ее пятнами. А жизнь не ждет явления ангелов, забирает наличность, но это, генерал, вовсе не означает, что в самом ходе вещей худшее не меняется к лучшему.
– Слова, – властно выставил Синельников. – А впрочем… что же… Гм, вот вы, стало быть, уповаете на обращение чертей в ангелов. Ну, пусть не в ангелов, так в полуангелов. Хорошо-с! В таком разе позвольте вопрос: а почему же мне, который ночей не спит, стараясь… Да. Почему мне-то не надеяться? И я на ангелов не надеюсь, а все ж есть достойные люди, способные обновить и укрепить администрацию? Есть, сударь! Да, на беду-то, не туда на подмогу валят.
– Вы забыли: новое вино не вливают в старые мехи.
– Эва, господи! Я жизнь прожил, мне лучше видать: мехи-то обновились.
– Николай Петрович, как не понять: старая погудка на чуть-чуть новый лад.
– И отлично! Чуть, и еще чуть, да еще чуть… Прорастет! – Он умолк словно бы в каком-то озарении. И будто удивился. И склонил голову набок, стараясь не упустить, не утратить. Потом сказал рассудительно: – Порвать связи с прошедшим, со всей русской исторической жизнью порвать – и все начать сызнова? – Покачав головой, прибавил сокрушенно: – Какое опасное обольщение.
Он уже не ходил в штыковую, не гневался, не хмыкал. Он чувствовал то самое бессилие, которое давеча чувствовал Герман.
Пауза вышла долгая.
Оба скучали друг без друга. Не будь обоюдной честности, все решилось бы просто: бог с тобою; черт с тобою. Но эта обоюдная честность, эта искренность, эта убежденность звала к единоборству. Неправоту другого осмысливал каждый по-своему. Опять было противостояние. Но на разных уровнях.
«О божественном праве» порядка существующею и «божественном праве» порядка рождающегося помнилось Лопатину из Гегеля. В столкновениях двух «прав» возникали молнии. При бескорыстии и убежденности виноватых не было. Однако нравственное оправдание принадлежало поборникам новою, рождающегося. Как говорил Герцен, вечная игра жизни и смерти, неизбежная и неотвратимая.
Все это было в горних высях. Но была и сиюминутность, было сейчас . Заскрипит тяжелая, в железных накладках дверь, сутулясь и нагибая голову, переступит порог длинный костистый старик, и этому старику не откажешь ни в уме, ни в честности, ни в бескорыстии. Старик деспотичен и самолюбив, свой деспотизм обручил старик с пользою самодержавию.
Старик же генерал отродясь не читывал Гегеля, «божественное право» понимал как миропомазание в Успенском соборе. Неправоту арестанта-собеседника находил преходящей – ведь вот же открестился от этого урода Нечаева! Стало быть, исцелится заблудшая душа. И порукой тому не только разум, но и гордость: молодцом держался – не льстил, не вилял, ни о чем не просил.
И хотелось Николаю Петровичу верить, что найдет он в Лопатине неподкупного помощника, даже содеятеля. А ведь один, другой, третий такой же, и вот она бы и восстановилась, его, Николая Петровича Синельникова, полуразрушенная энергия.
О, этот вздох, занесенный в тетрадь, не предназначенную стороннему глазу: «Я занимался буквально день и ночь, год за годом, пока видел пользу трудов моих, наконец силы подорвались…»
Тяготясь «подрывом», скучая по Лопатину, Николай Петрович и обрадовался и испугался, когда адъютант Винников подал пакет, надписанный Лопатиным и запечатанный печатью смотрителя тюремного замка. Обрадовался: «Прошение!» Испугался: «Ужели дрогнул?»
«Ввиду того участия, с которым Вашему Высокопревосходительству угодно было отнестись к моему настоящему положению, я решился обратиться к Вам с письмом, в котором я намерен разъяснить откровенно как это положение, так и самою мою личность, для того чтобы на основании этих сведений Вы сами могли бы судить как о предмете Вашего участия, так и о той степени участия, которую для Вас было бы желательно и возможно оказать ему.
В первый раз я был арестован в мае 1866 года. Так как я пишу это письмо по своей доброй воле и так как я не имею ни малейшего желания выпрашивать себе снисхождение или чего-либо подобного , то, я надеюсь, Вы поверите мне, когда я скажу, что я ни сном ни духом не был причастен к т. н. Каракозовскому делу , хотя и был довольно близко знаком с некоторыми из обвиненных по этому делу лиц, что, вероятно, и послужило поводом к моему аресту. Я не скажу, чтобы и в то время политический, экономический и нравственный строй русской жизни представлялся мне наиболее разумным и наиболее желательным, но внимательное чтение истории показывало мне, что во все времена и у всех народов всякому великому перевороту в общественном строе предшествовало всегда предварительное распространение известных идей в народной массе и что все т. н. заговоры, все эти преждевременные, нетерпеливые попытки интеллигентного меньшинства к насильственному ниспровержению существующего общественного строя, опирающегося на несокрушимую поддержку малоразвитого, но неизмеримо сильнейшего большинства , никогда не приводили ни к чему, кроме усиления реакции и задержки на несколько лет правильного общественного развития . Я опять-таки попрошу Вас поверить мне, когда я скажу, что я не принимал ни малейшего участия в т. н. Нечаевском деле или, лучше сказать, что участие мое в нем было только отрицательное .
Во время пребывания моего в Лондоне я сошелся там с некиим Карлом Марксом, одним из замечательнейших писателей по части политической экономии и одним из наиболее разносторонне образованных людей в целой Европе. Лет пять тому назад этот человек вздумал выучиться русскому языку; а выучившись русскому языку, он случайно натолкнулся на примечания Чернышевского к известному трактату Милля и на некоторые другие статьи того же автора. Прочитав эти статьи, Маркс почувствовал глубокое уважение к Чернышевскому. Он не раз говорил мне, что из всех современных экономистов Чернышевский представляет единственного действительно оригинального мыслителя, между тем как остальные суть только простые компиляторы, что его сочинения полны оригинальности, силы и глубины мысли и что они представляют единственные из современных произведений по этой науке, действительно заслуживающих прочтения и изучения; что русские должны стыдиться того, что ни один из них не позаботился до сих пор познакомить Европу с таким замечательным мыслителем; что политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы, и т. д., и т. д. Хотя я и прежде относился с большим уважением к трудам Чернышевского по политической экономии, но моя эрудиция по этому предмету была недостаточно обширна, чтобы отличить в его творениях мысли, принадлежащие лично ему, от идей, позаимствованных им у других авторов. Понятно, что такой отзыв со стороны столь компетентного судьи мог только увеличить мое уважение к этому писателю. Когда же я сопоставил этот отзыв о Чернышевском как писателе с теми отзывами о высоком благородстве и самоотверженности его личного характера, которые мне случалось слышать от людей, близко знавших этого человека и никогда не могших говорить о нем без глубокого душевного волнения, то у меня явилось жгучее желание попытаться возвратить миру этого великого публициста и гражданина, которым, по словам того же Маркса, должна бы гордиться Россия. Мне казалась нестерпимою мысль, что один из лучших граждан России, один из замечательнейших мыслителей своего времени, человек, по справедливости принадлежащий к Пантеону русской славы, влачит бесплодное, жалкое и мучительное существование, похороненный в какой-то сибирской трущобе. Клянусь, что тогда, как и теперь, я бы охотно и не медля ни минуты поменялся с ним местами, если бы только это было возможно и если бы я мог возвратить этою жертвою делу отечественного прогресса одного из влиятельнейших его деятелей; я бы сделал это, не колеблясь ни минуты и с такою же радостною готовностью, с какою рядовой солдат бросается вперед, чтобы заслонить грудью любимого генерала. Но это был неосуществимый романтический бред. А между тем в ту пору мне казалось, что есть другой, более практичный и удобоисполнимый способ помочь этому человеку. Судя по моему собственному опыту в подобных обстоятельствах, а также и по некоторым другим известным мне случаям, я полагал тогда, что в этом предприятии не было ничего существенно невозможного; требовалась только некоторая доза смелой предприимчивости да немножко денег.
Позвольте мне надеяться, что Вы поверите моему честному слову, что дело происходило именно так, а не иначе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я