https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/napolnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он дважды пересекся взглядом с Всеволодом Александровичем, но вскользь. «А походка-то как у Германа, адмиральская», – опять подумал Всеволод Александрович и, сняв шляпу, направился к Бруно.
Бруно показалось, что он давным-давно знает не этого чернобородого человека, машущего шляпой, а вот этот улыбающийся очерк рта. Они обнялись, пошли об руку, размениваясь вопросами-ответами, ничего, в сущности, не значащими, но дело-то было не в словах, а в том, что дядюшка и племянник словно бы примеривались один к другому, весело сознавая, что это им удается, как удается идти в ногу, не толкаясь локтями.
Еще в Москве, получив приглашение в Вильну, Бруно почувствовал мамино смятение и понял, что это оттого, что ему предстоит наведаться во «вражеский стан».
О семейной драме они никогда не говорили. Не запрет был, не табу, а словно бы все само собою разумелось, и это не тяготило, не мучило, потому, вероятно, что жилось покойно, уютно, и Бруно любил Горского. Разрыв же отца и матери представлялся очень, очень давним. То было почти в младенчестве, в Париже, а Париж тоже очень давно истаял в сером, лиловом, туманном, остались разве что интонации «истого парижанина», какими русские гимназии не одаряют даже пай-мальчиков.
И все же, подрастая, Бруно думал об отце. Расспрашивать маму он не решался. В его детской робости была недетская деликатность. Нет, он не предполагал встретить холодный мамин отпор, а боялся своими расспросами причинить боль отчиму.
Победило, однако, любопытство не совсем ребяческое, потому что Бруно хотелось знать человека, которого постигло такое непоправимое несчастье.
Они были вдвоем, она стала рассказывать, в чертах ее прекрасного лица проступало выражение молодой отваги, и Бруно чувствовал восторг участия в невероятно опасных приключениях, не книжных, не майнридовских, а взаправдашних.
Изо всего, что она и в тот раз, и потом рассказывала, Бруно особенно приник к истории, как папа плыл в лодке-душегубке по огромной бешеной сибирской реке со страшными скалистыми берегами, поросшими девственным лесом, где водились косматые звери и бродили беглые каторжники.
Он уже был студентом, когда прочел биографическую заметку об отце, написанную Лавровым в Париже лет десять тому назад. Мама сказала: «Нелегальное издание» – и прикусила губу, Бруно заметил тень обиды и гнева: «Это ведь мой почин, это ведь я многое сообщила Петру Лавровичу».
Бруно понял, что тут какая-то размолвка с Лавровым и какая-то связь с той драмой, которую они с мамой не трогали. Бруно почти не ошибся, почти догадался.
Петр Лаврович был привязан к обоим – к Герману и к Зине, разрыв переживал горестно, но сентенциями не кадил, справедливо полагая, что нет ничего гаже принудительного, «в законе», супружества. Потом, когда Герман оказался в бессрочном заточении, а Зина сошлась с живописцем Горским, Лавров ничего не имел против этого человека, но Германа-то любил наравне с дочерью Маней и ничего поделать с собою не умел, и ему не хотелось обращаться к Зине с чем-либо относящимся к Герману. Она это заметила, обиделась и разгневалась. И все ж не хлопнула дверью, а продолжала бывать в давно знакомой квартирке на улице Сен-Жак – помогала собирать материалы к биографии Лопатина. Просила лишь об одном: чтоб ничего не было «сугубо личного».
Но как раз именно это личное , как полагали втайне друг от друга и Зинаида Степановна и Бруно, не могло не возникнуть в Вильне. И Бруно изготовился к сопротивлению на тот случай, ежели его маму заденут хоть намеком.
На Тамбовской, однако, был задан лишь этикетный вопрос о здоровье Зинаиды Степановны. Казалось бы, вежливо отвечай, вежливо благодарствуй, и баста. Ну нет, в банальной краткости вопроса, в мимолетности вопроса Бруно и усмотрел враждебность к его матери. И едва Всеволод Александрович осведомился, видел ли племянник нелегальную брошюру «Процесс 21-го», Бруно, выпрямившись и твердо глядя на дядюшку, в свою очередь осведомился, известно ли Всеволоду Александровичу, что именно Зинаида Степановна подала Лаврову мысль приложить к брошюре биографическую заметку, и не только мысль подала, но и деятельно способствовала сбору материалов? Всеволод Александрович не удержался от удивленного восклицания и смущенно забрал в кулак свою длинную, черным веером бороду, а тетка Лидия Яковлевна, к которой, правду сказать, Бруно не проникся симпатией (ее хлопотливая заботливость казалась ему не совсем искренней), потупилась.
Все эти дни Бруно не разлучался с Всеволодом Александровичем. За полночь сидели под круглой висячей лампой; обедали в чистеньком общественном саду, где журчал фонтан; брели тропой вдоль железной дороги, в сторону бывшего монастыря, а теперь летней резиденции виленского епископа.
И это там, на повороте тропы, увидев сквозь листву старинную часовенку в солнечных пятнах и шевелящихся тенях от высоких сосен, это там Всеволод Александрович остановился, задумался, вычерчивая тростью зигзаги, потом сказал как бы и не племяннику, а себе: «Говорят, древний герб нашего города…» – и спросил: «Ты знаешь о святом Христофоре?» Бруно повел плечом: что-то, где-то, когда-то не то слыхал, не то читал о каких-то подвижниках, о каких-то королях или герцогах.
Был гул литовских сосен, облитых полуденным солнцем. Большое доброе лицо Всеволода Александровича светилось удивлением и радостью – он сознал самое главное, самое существенное. Христофор, святой Христофор… Если быть точным, Христофором-то стали звать потом, после подвига, когда уж, наверное, и на земле его не было, да дело-то не в этом, совсем не в этом, ты слушай, Бруно, слушай… Вообрази: Христофор, могучий, исполненный сил, стоял, опираясь на посох, близ бурного потока. Скалы, кустарник жесткий… И тут подошел к нему младенец, голенький, кудрявый, и попросил перенести на другой берег. Христофор поднял младенца на плечи, понес наперерез стремнине. Ох, каким тяжелым оказался этот младенец, каким тяжелым даже для него, могучего Христофора. А поток ревел все грознее, все глубже был поток. Христофор выбивался из сил, мелькало: не могу больше, не могу, не могу, но он нес младенца, а тот был все тяжелее, тяжелее… Ты понял, Бруно? Он нес на себе Грядущий День.
Вечером Всеволод Александрович отдал ему весточки, полученные из Шлиссельбурга.
Бруно взял листки и затворился в комнате. Положив на столик, коснулся, как незрячий, подушечками пальцев – в шероховатости бумаги ощутилась шероховатость казематных плит. Он стал зажигать лампу, спичка дрожала. Разлился свет, выступили строки – ровные, как по ниточке, каждая буква, мелкая и отчетливая, будто галька на дне ручья, и Бруно услышал гармоническую ясность этого почерка.
Сыну я писать не буду, потому что слишком люблю его, чтобы огорчать его молодость мыслями о трагической судьбе отца. Было бы лучше, если бы Б. считал меня давно умершим. Затем по характеру моих отношений с его матерью, мне нельзя было бы не внести в переписку с ним или фальшь, или сдержанность, чего я не умею и не хочу. К тому же самый факт этой переписки едва ли был бы по сердцу его матери, а я не желаю ни за что на свете портить их взаимных отношений внесением в них каких-либо диссонансов. Одним словом, писать ему не могу и не хочу, как он ни дорог мне. Большое спасибо тебе за сообщение кое-каких сведений о Б.Я очень рад за него. Пусть он живет занимательно, ярко, со всей полнотой и разнообразием житейских впечатлений! Пусть даже самая наука будет для него ответом на спрос собственной души и на требования жизни, а не формальной обязанностью, наложенной обычаем в заранее предустановленных рамках. Больно и унизительно мне иной раз подумать, что я ничем не помог ему в этом отношении, тем больше чести его матери, которой удалось справиться с нелегкой задачей в одиночку. Дай бог и дальше им обоим всяческих успехов и счастья! Лицом Бруно вылитый портрет своей матери. Иной раз я просто вздрагиваю, взглянув нечаянно на его фотографию: точно из рамки вдруг взглянула на меня его мать! Сам я могу реализовать себе взрослого Бруно только умом; в памяти же моего сердца ему всегда не больше семи лет. Всего чаще мерещится мне: Вологда, раннее утро, Бруно наскучило утреннее одиночество; и вот я чувствую, как легкие детские пальчики осторожно поднимают мне веки и как тихий– детский голосок спрашивает робким шепотом: «Папа, ты спишь?» Затем раздается радостный вопль: «Нет, ты не спишь! У тебя губы смеются!» И те же дерзкие детские пальчики начинают ерошить сверху мои усы, чтобы обнаружить ясней эту предательски обличительную улыбку губ…
О том, как я живу, ты можешь судить и по догадке. Сладости подневольного житья-бытья известны тебе немножко из собственного опыта. Прибавь сюда, что эти сладости вкушаются уже годы и годы. По-видимому, ты все же разделяешь общераспространенное в «публике» мнение о плодотворности уединения для спокойного, систематического мышления. Но ведь это только всеобщее простодушное заблуждение. На деле плодотворно только уединение добровольное и временное. Но довольно. Я мало склонен к меланхолическим излияниям, элегическим жалобам и тому подобным вздорным сентиментальностям.
Бруно бросился ничком на постель.
* * *
Потом, позже, не мог припомнить, как оно подошло вплотную, это ощущение, но самое ощущение помнилось даже как бы и не памятью, а телесно, всем существом: бесконечное одиночество в замкнутом пространстве, из которого выкачан воздух. В слова это не вмещалось. Не жизнь и не смерть? Но такое невообразимо…
На другой день он уезжал. Глядя из окна вагона на улыбающегося Всеволода Александровича, Бруно внезапно догадался, отчего, впервые увидев дядюшку, узнал этот очерк губ под усами: «Нет, ты не спишь! У тебя губы смеются…» – дядюшка Всеволод улыбался так же, как отец.
Высунувшись по пояс из окошка вагона, Бруно долго махал фуражкой.
* * *
Зинаиде Степановне казалось, что Бруно отсутствует месяца два, а то и дольше. Она и тревожилась, и тосковала, с грустной улыбкой припоминая, как впервые отчетливо осознала превращение сына в мужчину.
Это сделалось внятным при виде автора «Войны и мира».
Толстой приезжал из Хамовников верхом – приезжал к скульптору Трубецкому. Поджарая нервная лошадь, пританцовывая, брызгала талым снегом; Толстой, спешившись, как-то смешно и сердито притопывал, сбрасывая грязь со своих сапог. Зинаида Степановна, глядя из окна на старика в поддевке и картузе, вдруг подумала не о том, что видит гениального и великого, а удивленно и растерянно почувствовала свое сходство с графинюшкой Ростовой, удивившейся и растерявшейся оттого, что ее Николенька неприметно стал взрослым.
* * *
Зинаида Степановна была причастна к тому, что ее сын выбрал юридический. Она внушала: юриспруденция – орудие служения «малым сим»; особенно в такие глухие годы как нынче. Не умолчала и о пристальном внимании его отца к законодательству. (Никогда не говорила «Герман» или «Герман Александрович»; всегда: «твой отец».) И ногтем отчеркнула строки в лопатинской биографии, написанной Лавровым: «Г.А. стоял за мнение, что революционеру необходимо знать законы, что ему выгодно во многих случаях бороться с обвинением на легальной почве и в заключении отстаивать свои легальные права. Лопатин тщательно изучил все части нашего спутанного законодательства, которые могли быть ему полезны, и не раз сбивал с позиций даже известных док в препирательстве на почве пунктов закона. Этими-то знаниями он и помогал не раз тем из своих острожных товарищей, которые внушали ему симпатию. Многим он писал прошение, ссылаясь на тот или другой закон. Не одного он выручил своими советами…»
Студент Барт не пропускал даже курса международного права, хотя на лекциях графа Комаровского мухи дохли. Педель Аверьяныч, надзиравший за дисциплинарностью, серчал на эдакую сурьезность – и рублишком не поживишься. Другие господа студенты, случается, и пятишницу сунут да и прохлаждаются, хоть трава не расти, в «Русском трактире». Или насупротив – в Манеже. Скачки там бешеные, выезды – пальчики оближешь. На скачках носастый Илюшка Поляков, банкирский сынок, беспременно со своего жеребца грохнется – хохот. А ежели выезд купца Окромчаделова, всей Москве известного по кличке «Окромя неча делать», ежели его выезд, то уж такой фарс – дух вон! Так нет, господин Барт лекций не пропускает…
Барт посещал не только свои, обязательные, факультетские, но и те, где часов не замечают. Впрочем, на историко-филологический вообще-то валом валили. Правилами воспрещалось, да поди-ка удержи, когда под гром рукоплесканий всходит на кафедру человек, чем-то очень похожий на старинного подьячего. Он становится бочком, прямой ладонью оглаживает глухой черный сюртук. И мгновенная тишина: профессор Ключевский приступает к истинно художественному воссозданию картин Истории.
А с того дня, как дома, на Мясницкой, обсудили записку, представленную ректору Московского императорского, с того дня Бруно Барт стал посещать и лекции по литературе. Лектор, почтенный профессор Стороженко, был автором этой записки, поддержанной подписями и других профессоров, знаменитым Сеченовым в том числе. Смысл обращения к ректору был тот, что недопущение евреев в университет не только вопиющее безобразие, но и средство развращения студентов-христиан, приучающихся пользоваться привилегированным положением. «Ваша записка никакого практического значения иметь не будет», – сказал ректор, пожимая плечами. «Будет иметь принципиальное», – возразил Стороженко. Ректор улыбнулся: «Лет через сто, Николай Ильич». Стороженко вспыхнул: «Тем позорнее для нас!»
На юридическом посещать лекции «чужого» профессора Стороженки сочли необходимым: пусть ректор и иже с ним знают, что записка, поданная лучшими профессорами, уже имеет практическое значение.
Все это было хорошо, «порядочно», но Зинаиду Степановну тревожила самолюбивая сдержанность сына. Не то чтобы ей хотелось распахнутости, амикошонства, однако от этой сдержанности, казалось Зинаиде Степановне, должно веять холодом, отбивая у товарищей охоту к дружескому общению с ее Бруно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я