https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Простуда Петра Гавриловича не нуждалась в лазаретном лечении, но я пользовался каждым случаем, чтобы дать моим «политикам» отдохнуть от острожного многолюдства и шума. (Одиночество, если оно не принудительное, необходимо каждому, как необходимо и нарушение одиночества, если оно соответствует вашему желанию.)
Не припомню, с чего начался этот откровенный ночной разговор, но совершенно отчетливо помню, как поразил и сокрушил меня холодный фанатизм Петра Гавриловича, фанатизм, прозрачный огонь которого я доселе не замечал в этом деликатном человеке.
Некогда, в Москве, он хранил «Катехизис революционера». При обыске «Катехизис» изъяли, а во время судебного процесса распубликовали на страницах «Правительственного вестника». Но материальный, тетрадный, изъятый «Катехизис» навсегда остался в душе и уме бывшего хранителя.
Петр Гаврилович сидел на койке, устремив глаза на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было, напротив, мне даже показалось, что он воодушевлялся и молодел, как воодушевляются и молодеют люди, увлеченные воспоминаниями о тех днях, когда они жили, а не прозябали.
Положительных данных о предательстве, измене, доносительстве Ивана Иванова не было? Этого Успенский не отрицал. Что же было? Убеждение в возможности предательства, измены, доносительства. Почему ж так? А потому, что таков был характер Ивана Иванова. Разве он хотел выйти из сообщества? Если бы! Ведь вышли же (Успенский назвал имена, мне неизвестные; кажется, Абрамова, Скинского, еще кого-то), да, вышли, и о них даже не думали. Но Иван Иванов намеревался взорвать сообщество изнутри. Болтун, спорщик, вздорный субъект, тупой, ограниченный. Ему ничего не стоило выказывать непослушание Нечаеву, а, стало быть, Комитету «Народной расправы». Мы же, продолжал Успенский, мы все согласились на принципе безусловного подчинения. Догмат веры, вот так. Мы очень хорошо понимали, какая махина, какая громадная, чудовищная сила перед нами. У нас же только одно: единство, строжайшая подчиненность. Каждый старался скорее умалить свое «я», нежели дать повод думать, что свое «я» ставишь выше общего дела. А Иванов никак не мог переварить мысли: зачем повиноваться, не лучше ли самому повелевать? Нет. он, Успенский, не хотел бы бросить тень на мертвого, но и не поставит Иванова на пьедестал, не выдаст ему похвального листа. Да, туп был и ограничен. И не Сергей Нечаев относился худо к Иванову, а Иванов – к Нечаеву. Вы говорите, Иванов защищал свободу личности? А я вас спрашиваю: из чего это видно? Не из того ли, что он хотел учредить свое общество на тех же основаниях, что и «Народная расправа»? А это было так, поверьте, так. Вам кажется, что он был демократ? А я вам отвечу: если и демократ, то из тех, что ставят самолюбие выше дела. Вы говорите, что он был бедняк. Что ж из того? Разве бедность непременно награждает нас высокой моралью?.. Поверьте, я имел печальную возможность убедиться, что Иванов мог легко предать все дело в руки правительства. Не то было дурно, что он оставил бы наше общество, а то было дурно, что он оставался. Его надо было устранить. Вникните: надо . И еще одно заметьте: не было тут личной мести Нечаева, ни на йоту не было. «Катехизис» и Нечаев – это слитно. И он был настолько человек, что никогда бы – слышите! – никогда не пожертвовал другим из-за личного неудовольствия. Знайте: то было убийство чисто нравственного характера.
Я не выдержал:
– Нравственного?
– Да, – ответил он твердо. – Именно так, Василий Яковлевич, именно так. Все срединное, все шаткое подлежит уничтожению, выжигается каленым железом. – Он смотрел на свечу, в глазах его не было муки, никакого надрыва не было.
В ту минуту я и почувствовал, что это такое – новое мужество, новый реализм, новая трезвость, новая логика. Страшно мне было, страшно. Но ни тогда, ни потом не было мне настолько страшно, чтоб я отрекся от своей срединности, от своей «отсебятины», стоящей вне крайностей и готовой положить душу и тело на пользу людей вообще.
Не решаюсь сказать, как потекли бы наши дальнейшие отношения, но хуже и горше всего то, что роковым стечением обстоятельств я был избавлен от какого-либо решения. Однако те же обстоятельства понудили меня сделать выбор, и этот выбор был связан с участью Петра Гавриловича.
Из лазарета он вернулся в острог накануне рождества.
Приближение рождественских праздников неизменно повергает каторгу в печальную задумчивость. Все давнее, домашнее, детское, родственное, заветное, – все это больно отзывается в сердце. Но не печаль, не тоска воцарились в те студеные дни в остроге для политических, а напряженная, нервная, электрическая угрюмость.
Случайно, и я это знаю достоверно, случайно был обнаружен подкоп. Подземный лаз пробивали из тюремной кухни, расположенной неподалеку от забора. Конечно, на зиму глядя побег исключался, а вот весною… О, весною, когда закукует кукушка, надо полагать, совершился бы… Но вот подкоп обнаружили. Нагрянула администрация, во главе – «сам», г-н полковник, заведующий Карийской каторгой. Это ж не уголовные поселенцы, убредавшие ежегодно, нет, – политические, государственные. И пошла писать губерния. Следствие-переследствие, дознание-передознание. А результат – нуль, пшик, ничего. Приключись такое в уголовном остроге, узнали не узнали, а Сашкина палаческая плеть ожгла бы многих. Но политических пороть закон не дозволял. Что ж тут попишешь? Главное – скрыть от иркутского начальства; главное – концы в воду.
Не то в остроге. Ни одна душа не соглашалась списать обнаружение подкопа на глупый случай. Нет, кто-то предал, кто-то подлейшим образом предал. Всеми овладела гнетущая подозрительность. Она требовала выхода, как пар в котле. Она должна была разрядиться, Как грозовая туча. Под таким гнетом нельзя было не только жить, но и дышать.
На пороге Нового года, в последний четверг старого, за мною прислали. Урядник шепотом объявил, в чем дело. Меня пронизала мысль, что этого надо было ожидать. Казалось бы, недавний разговор с Успенским, холодный его фанатизм совершенно исключали это . Но я со своим вечным упованием на искру божию не отрешался от предположения, что убийство Ивана Иванова, вопреки «принципам» и «катехизисам», гложет Петра Гавриловича. И вот сквозь замерзшие усы урядника, шепотом: «Оне повесились…»
Мороз был лютый. Дорога, стократ изъезженная, чудилась незнакомой. Я думал о Шурочке, о ее мальчике, думал, что дорого дал бы за то, чтобы меня в эдакий лютый мороз угнали в Нерчинск, в Александровский завод, к черту на рога, лишь бы не пришлось видеть Шурочку.
Подъехали к дому смотрителя. Я вошел. «А, доктор! Здравствуйте…» Мне предложили обогреться, налили водки. Потом, уже после освидетельствования трупа, приступая к протоколу, я понял, почему смотритель, пристально взглядывая на меня, повторил дважды: «Сам себя порешил… Дело нехитрое. Сам себя порешил, так-то… Однако пойдемте, господа», – сказал смотритель, обращаясь ко мне и офицерам, прибывшим из управления.
Всех каторжан заперли в камерах. В дневном безлюдье острожного двора было что-то дикое, несуразное, какая-то гибельная отрешенность. Снег скрипел громко и жестко. Когда мы подошли к арестантской бане, с крыши взлетели вороны и раскричались, раскричались.
В сенях казак зажег фонарь. Мы двинулись дальше. Пахло теплой сыростью. У большой печки казак поднял фонарь, кто-то взял меня за локоть и легонько придвинул к запечному углу – я увидел труп Петра Гавриловича…
Да, есть и такое, когда надо щадить чувство читателя. Протокол медицинской экспертизы уместен разве что в романе Золя. Но нельзя мне промолчать о том, что я ведь тотчас догадался: он не покончил с собой. У него был вывих плечевого сустава и кровоподтеки на шее не от веревки, рот был надорван, переломлены пальцы правой руки – явные следы короткой, ужасной борьбы. Не повесился Петр Гаврилович Успенский – его повесили . И повесили уже мертвым, задушенным.
Я должен был удостоверить убийство. Я удостоверил самоубийство. Я скрыл правду и выбрал ложь. Не ради спокойствия г-на смотрителя и господ офицеров, у которых не теплилось ни малейшего желания возиться с расследованием. Выходит, ради убийц? Ради тех, кто, заподозрив Успенского в доносительстве, завел его в арестантскую баню да там, в запечном осклизлом углу, и прикончил. Опять, как недавно, в лазаретную ночь, я ощутил этот новый реализм, эту новую трезвость и новую логику. Но теперь я понял и то, что эти реализм, трезвость, логика выжигают не только срединное, а выжигают, изничтожая, и тех, кто исповедует их. Когда Успенский убивал Иванова в гроте Петровского-Разумовского, он уже обрекал себя самого. Когда здесь, в Карийской каторжной тюрьме для государственных преступников, убивали Успенского, его убийцы тоже обрекали себя. Все они были «несчастными».
В стихах, обращенных ко мне, покойный Петр Гаврилович писал:
Но день настал для пробужденья,
И круг распался темных чар.
И полна гнева и смущенья
Душа стряхнула злой кошмар.
Днем моего пробужденья Успенский полагал время, когда он и его товарищи пришли на Кару. Да, так было. Но так уже не было, когда я вошел в сырую, пахнущую прелью тьму арестантской бани. Круг темных чар сомкнулся.
Обороняясь, я хватался за то, что гибель Петра Гавриловича была следствием особой нервозности, эпидемическим помешательством на тюремной почве. Но, боже мой, где в наших-то палестинах иная почва? Все мы каторжные, равно в остроге и вне острога, с кандалами и без кандалов. Поколениям илотов создать ли Царство Свободы? Откуда произрасти ему? Из этой пади, где речка называется Карой, сопка – Арестантской башкой, а улочки «вольного» поселения – Говнюшкиной и Теребиловкой? За частоколом солдатских штыков гикает Сашка-палач: «Берегись! Ожгу!» И волком воет: «Слу-уша-а-ай».
* * *
Странно, когда воротят нос: «Ох, уж эти арестантские сюжеты… Надоело!» И верно, надоело. Но как тут не вспомнить Чехова?
Поехал Антон Павлович на каторжный остров Сахалин. Проехал царство от края до края. И вздохнул горестно: а ведь, кажется, все просахалинено .
VII
Побег Лопатина с жандармской гауптвахты был краток. Его нагнали и едва не зарубили. Окруженный верховыми и пешими, он был доставлен уже не на гауптвахту, а в иркутский острог. И помещен не в общей камере, а в секретной.
Глубокой осенью распутица властно затормозила «поэтапное движение», острог, как запруда, переполнился кандальниками, и секретную камеру вроде бы рассекретили – Лопатин получил соузника.
Этот коренастый бородач, сверстник Лопатина, был арестован еще в шестьдесят шестом, вслед за каракозовским покушением, то есть чуть раньше Лопатина: оба сидели в Петропавловке, но в куртине не встретились, а теперь вот и сошлись. Лопатина поначалу совсем не интересовало давнее, каракозовское, во многом ему известное. Оно и понятно: на поселение в тундре везли Николаева с востока, с той стороны Байкала, из Александровского завода, – и Лопатин тотчас и нетерпеливо: что и как Чернышевский?
Коренастый бородач не заставил просить дважды. Подобрав кандалы, откинувшись широкой, почти квадратной спиной к стене, рассказывал:
– Если бы вы знали, что за человек… Я первое время крепко затосковал. Эх, думал, все светлое, все хорошее – тю-тю, не воротишь. Не мог скрыть свою муку, ходил-ходил но двору как неприкаянный. Он однажды и спрашивает, очки на носу: «Гуляете?» Плохо, говорю, гуляется, Николай Гаврилович, гулять плохо, не гулять – еще хуже… Спрашивает: «Пословицу помните? „Терпи, казак, атаманом будешь“. Протопоп Аввакум скуфьей крыс пугал в подземелье, горд был, не размазня-кисель. Мы с вами малюсенькие, нам и посидеть не грешно, посидим – и выпустят, дело верное»… По большей части бывал весел или казался веселым – ободрял других…
Он весь так и светился, произнося уже не «Чернышевский» и не имя-отчество – произнося «Учитель», а Лопатин слушал так, будто он в Александровском заводе, где у Чернышевского свой закуток для ночлега и письменных занятий.
Но чем дольше и больше рассказывал Николаев, тем чаще и пристальнее Лопатин возвращался к мысли, имевшей для него значение чрезвычайное, непреходящее.
Мысль эта была об Учителе и учениках. Таких, как этот коренастый бородач с глазами светлыми и смелыми. Николаев искренне причислял себя к ученикам Учителя. Совершенно искренне, в том не было ни малейшего сомнения. Он читал все, или почти все, написанное Учителем. Да ведь и немецкие бурши, что некогда разбойничали в Богемских горах, разбойничали, начитавшись Шиллера. Они были эхом Шиллера – дробно-искаженным скалами обстоятельств.
С неослабным вниманием Лопатин слушал Николаева, из всего сказанного получалось, будто Учитель признает годность любых средств в деятельности революционной. Да, да, именно так получалось у этого ученика, повторявшего слово Учителя: тот, кто шествует по пути истории, не должен бояться запачкаться… Лопатин слушал с неослабным вниманием, но уже не был мысленно в остроге Александровского завода, да будто и здесь не был, в остроге Иркутском, а был в глухом углу, где пахло прелью и тленом, в сумраке означалась, уронив мертвую голову, длинная тень Ивана Иванова… С минуту Лопатин стоял, уже не слушая коренастого бородача, но вот подошел к нему, положил руки на крепкие его плечи и в глаза заглянул, светлые и смелые глаза, светившиеся нежностью к Учителю.
Николаев примолк на полуфразе и, еще не сознавая почему, отчего, насупился, ощущая настороженную враждебность к этим рукам на его плечах, будто к рукам исповедника и проповедника. Кто ты такой, почти злобно подумал Николаев, кто ты, собственно, такой? Ты, брат, отгреми железом хоть годик, а потом… И, не опустив глаза, произнес твердо:
– Ну, спрашивайте.
Лопатин отстранился, сел на табурет, сказал:
– Напрямик?
Николаев усмехнулся и стал закуривать.
То, о чем спросил Лопатин, относилось к некоему Федосееву. Витенька был теперь где-то в Енисейской губернии, а в студенческие годы Лопатина тоже учился в университете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я