https://wodolei.ru/catalog/mebel/Briklaer/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

особый инспектор секретной полиции, главарь и мастер всероссийского политического сыска… Рассеялся пороховой запах, сменился паровозной гарью – мистер Норрис в Москву, мистер Норрис в Ростов, мистер Норрис в Одессу. Велика, однако, география его коммерции. Он снова в Петербурге, надо получить почту, он ни ногой на почтамт, он всегда в редакцию «Новостей», к секретарю редакции Феденьке Грекову, а я-то читал, не здесь, не в Лефортовском дворце, но читал письмецо сильно постаревшего Феденьки Грекова, слезное письмецо, о котором, впрочем, позже. Норрис опять в Петербурге, острым жаревом пахнет в греческой кухмистерской, он наскоро закусывает, а четверть часа спустя на Невском, где клодтовские кони, слышен его яростный вопль. И вот уж под сводами Лефортовского дворца – тяжелый гул жандармских карет на железном ходу…
Пора упорядочить записи.
Во главу угла – отчеркнутое красным, начинающееся данными г-на Норриса, то есть Германа Александровича Лопатина: «39 лет, православный, русский, дворянин, отставной коллежский секретарь». И далее: «К организации партии не принадлежал и членом Исполнительного комитета не состоял. Относясь сочувственно ко многим пунктам программы и деятельности этой партии, далеко не разделял безусловно всех ее взглядов. Но так как я призван отвечать за свои поступки, а не за многие, то посему и не вдаюсь в подробности изложения пунктов согласия и несогласия моего с партией». И еще: «Вследствие сделанных мною в Париже знакомств, состоял в очень близких дружеских отношениях со многими выдающимися членами партии „Народной воли“ и оказывал им всяческие услуги как личного, так и политического свойства. Но от подробных объяснений моей деятельности в этом направлении отказываюсь, за исключением тех случаев, когда мои объяснения могут облегчить положение невинно страдающих людей».
Не к побеждающим, а к погибающим пришел Лопатин.
Бывали хуже времена, но еще не было подлей. Ладно скроенный и крепко сшитый Судейкин, инспектор секретной полиции, подполковник Отдельного корпуса жандармов, заслуживает репутации не только искусного сыщика, а и сыщика-новатора: он ставил свои ставки на темную и резвую лошадку провокаций. Георгий Порфирьич не сразу, однако весьма скоро нашел центрального исполнителя – бывшего штабс-капитана Дегаева. Нашел, как по запаху, – от него пахло болотным газом метаном. Для всех других был он рыцарем в доспехах народовольца желябовской поры.
Не стану анатомировать ни натуру Дегаева, ни поведение Тихомирова, уцелевшего члена Исполнительного комитета «Народной воли» первого состава, ни нескольких других эмигрантов, примыкавших к Тихомирову, – факты, одни факты.
Дегаев – Судейкин, Судейкин – Дегаев (от перемены мест слагаемых сумма не меняется) уловляли души десятками. Но оставались «кончики» подозрительных обстоятельств. Они ничем не грозили инспектору: тот не обретался в революционном подполье. А Дегаева все круче гнул и прижимал страх возмездия. Быть может, сильно преувеличенный, но оттого не менее ужасный. Дегаев сломя голову бросился за границу. Он покаялся. Но и в пароксизме страха оставался реалистом – предупредил: многое, мол, из моих сообщений Судейкин не доверил ни высшему начальству, ни своим бумагам, оставляя до поры при себе. Выходило, что смерть Дегаева не избавит от гибели уже проданных и преданных. Выходило, что обреченных спасла бы только смерть Судейкина.
Дегаеву предложили умыться его кровью. Дегаев согласился, выставив два условия. Первое: все останется тайной для русского подполья, ибо инспектор заслал туда столько шпионов, что даже и ему, Дегаеву, они не ведомы. Второе: убрав Судейкина, он, Дегаев, уберется из России. Навсегда. На всю жизнь… Ну что ж, с ним не спорили.
Предлагая народовольцам свою «шпагу», Лопатин догадывался, что серия чудовищных провалов – результат предательства. Принимающие «шпагу» даже не намекнули о Дегаеве. Все искажают кривые зеркала заговоров: дали, видите ли, слово мерзавцу хранить его тайный замысел, а Лопатину, несмотря на «дружеские отношения», ни слова, ни намека.
Поражают, однако, не кривые зеркала, они неизбежны. Поражает другое. Уже в России Лопатин, как сказали бы нынче, вычислил Дегаева. Тот сделал свое дело и унес ноги. Но дело, за которое взялся Лопатин (он говорил: «собрать рассыпавшуюся хоромину»), – дело это только начиналось. Возникала «молодая партия». Быть может, со временем Лопатин надеялся влить в новые мехи новое вино? Быть может… Он едет в Дерпт – там налажена нелегальная типография. Едет в Москву, в Ростов, в Одессу, связывается с другими городами, ищет, находит, одни нити закрепляет, другие нити сучит, у него десятки адресов, фамилий, кличек, дюжины срочных дел, он озирается, чуть ли не каждый может носить маску. Он ведет торопливые заметки на тонюсеньких листках, заметки всегда с ним, он спит, а под подушкой револьвер, голыми руками не возьмешь, он все успеет уничтожить, непременно успеет, так ведь бывало не однажды.
Его взяли голыми руками. Средь бела дня. На Невском, близ моста, где вздыблены кони и напружены мускулы юных атлетов. На него напали сзади, он закричал в ярости, его втолкнули в пролетку, он изловчился, вывернулся, успел выхватить свои листки и бросить их в глотку, его шею заклешнили, сдавили, он захрипел, закатывая глаза и мгновенно синея.
О, как торжествовали на Фонтанке – в департаменте полиции, в штабе корпуса жандармов. У директора департамента г-на Плеве, всегда анемично-бледного, розовели щеки и блестели глаза, когда тонким своим перышком, фиолетовыми чернилами писал он доклад на высочайшее имя. О, как они торжествовали в ту проклятую субботу: затравить и свалить матерого Лопатина, а в придачу готовенький проскрипционный список. Аж троих чиновников – скорее, скорее, скорее – засадили строчить «Копии заметок Германа Лопатина, отобранных у него при задержании 6 октября 1884 г. в Санкт-Петербурге». Одиннадцать страниц большого формата: имена, адреса, имена, адреса. Римские проскрипционные списки ставили людей вне закона; эти, здешние, – под его молот. Одиннадцать страниц – имена, имена, имена. О каждом шифрованная депеша. И каждая депеша открывает перечень страданий и лишений, продолжая общий, всероссийский мартиролог…
Меня охватила странная тупая апатия. Я вяло спустился по лестнице, сумеречной даже в ясные дни, вышел во двор, стал ходить по асфальтовой дорожке и курить, никчемно шевеля носком ботинка опавшие листья.
Там, наверху, меня ждали документы судебного процесса. Там, наверху, в дворцовом покое, собрались военные судьи – этот Цемиров, генерал с замашками квартального надзирателя, эти светски-лощеные, невозмутимые гвардейцы штаб-офицерских чинов. И уже появились жандармский полковник Оноприенко, сухощавенький, черноглазенький, с желчным лицом, и его сослуживец жандармский ротмистр Лютов, корректный и педантичный, у него, трудолюбца, столько забот: еще не закрыв дело Лопатина, он уже открыл дело Александра Ульянова.
Там, наверху, ввели подсудимых, и некто Вейгельт, льняной, светлоглазый, говорили, отменный исполнитель цыганских романсов с собственным аккомпанементом на семиструнной, титулярный советник Вейгельт прочищал горло для чтения обвинительного акта, предрешавшего смертный приговор Лопатину и Саловой, Сухомлину и Якубовичу, Иванову и Кузину, Гейеру и Ешину, Конашевичу и Стародворскому.
Пятого июня 1887 года военный суд вынесет резолюцию.
Пятнадцатого июня 1887 года приговор войдет в силу.
Несколько дней и несколько ночей приговоренные к смерти будут ждать тихого, торжественного и, случалось, грустного: «Пожалуйте».
Я знаю, императору угодно будет всемилостивейше повелеть: смертную казнь заменить каторгой, Лопатину и еще четверым – бессрочной, вечной. Я-то знаю, успел взглянуть на последние листы пухлого фолианта. Но они… они ждут смерти.
Я хожу по асфальтовой дорожке, курю, шевелю опавшие листья. Бывают и в архиве такие дни… Герман Александрович сказал бы «нервоедящие».
* * *
Спустя лет десять после исчезновения старшего брата в потустороннем шлиссельбургском заточении Всеволод Александрович в один отнюдь не прекрасный день решился ехать в Петербург, на Фонтанку. В пути из Вильны он твердил себе, что ничего, ничего, ничего не добьется, ничего, ничего, ничего даже и намеком не услышит про Германа, но этот рефрен как раз и означал, что Всеволод Александрович все же питал какую-то слабенькую надежду.
В Петербурге он и разговаривать не стал с мелкой сошкой, а сразу записался на прием к директору департамента полиции. Пришел в назначенный день и, мельком взглянув на других просителей, тотчас сам себя ощутил мелкой сошкой. Чувствуя эту унизительную, постыдную свою незначительность, он сидел, сжав зубы, уставившись в карминный, тускло-блескучий паркетный узор.
В приемной было то, что всегда там бывало в приемные дни. Длинный и плоский, как рейсшина, дежурный чиновник, стараясь избавить высшее начальство от скуки общения с этими женщинами в трауре, с этими исплаканными старушками, со всеми, кто значился в списке, предлагал: «Прошеньице напишите-с… Прошеньице напишите-с…» И оттого, что он прибавлял «с», почему-то чудилось: «Авось и обойдется, все хорошо будет…» Однако редкий просил бумагу, и дежурный чиновник опять пришепетывал: «Прошеньице напишите-с…» На него переставали обращать внимание, говорили вполголоса: «А ваш-то за что?» И непременно оказывалось, что «наш-то» совершенно ни за что, может, кто другой и не безвинно, а «наш-то», ей-богу, безо всякой причины… И в этих настойчивых повторах таилось упование убедить не соседа, а вон того, кто скрывался за высокими дверями директорского кабинета. И еще перепархивало с уст на уста доверительное, не соотносившееся с тем, кто в кабинете: «А знаете ли, мне знакомый прокурор говорил, что вскоре выйдет общее решение относительно облегчения… Нет, нет, весьма осведомленный господин, о-о-о…»
Пригласили Всеволода Александровича.
Они давно были знакомы, Дурново и братья Лопатины. Как же, встречались! Сановник, блеснув пенсне, брякнул звонком, приказал принести какую-то папку, Дурново перелистнул бумаги, стал читать вслух, Всеволод Александрович, потерявшись от волнения, удержал в памяти лишь обрывки: «Единственное существо, по отношению к которому на мне лежат при жизни нравственные и материальные обязательства, это мой сын… Мать его состоит в русском подданстве… В последний раз я видел его в Париже… Дальнейших сведений не имею…» Всеволод Александрович не мигая смотрел на папку, как на свет в оконце, Дурново захлопнул ее, как ставни. Всеволод Александрович пробормотал: «Мы посылаем племяннику деньги». – «И отлично делаете, – похвалил Дурново. – Дети всегда страдают безвинно». – «Позвольте я напишу брату», – попросил Всеволод Александрович. «Это наистрожайше воспрещено, – ответил директор департамента. – И не мною, не мною, вы знаете, – поясняюще прибавил он, воздевая указательный палец. – Я уж и без того преступил инструкцию. – Дурново как бы в задумчивости усмехнулся. – Все-таки в некотором роде старые знакомые». И, наклонив коротко остриженную, в иглах седины голову, потянулся к звонку.
С той приметливостью к пустякам, какая ослепительно кратко возникает в минуты сильного волнения, Всеволод Александрович навсегда запомнил ручку этого бронзового колокольчика – грустный вислоухий спаниельчик…
«Нравственные и материальные обязательства», – эхом доносилось из каменной могилы. Материальные посильно исполнялись, а нравственные… Пока Бруно бегал в коротких штанишках, ничего нельзя было поделать, находясь за сотни верст. Но минули годы, Бруно – студент, дозволена переписка, из каземата доносится: «Всего чаще мерещится мне Вологда», – и решительное «нет» переписке «с моим милым мальчиком». Стало быть, долг за ним, дядюшкой.
Всеволод Александрович пригласил племянника в Вильну. Дожидаясь, тревожился, не откажется ли Бруно? Конечно же по наущению матери. И не обнаружатся ли в племяннике невнешние черты той женщины, что оборвала в душе Германа все струны жизни? Да и сумеешь ли воздействовать на молодого, однако, вероятно, вполне сложившегося человека примером и обликом отца? Примером и обликом, надо полагать, искаженным. Пусть и не нарочито, а с безотчетностью, свойственной бывшим женам… О семейной драме старшего брата Всеволод Александрович знал только то, что эта драма завершилась разрывом, но, как бывает даже с людьми достаточно объективными, безоговорочно принял сторону Германа. А много спустя расслышал из загробного, шлиссельбургского: «В силу разных интимных причин все струны жизни были порваны в моей душе еще ранее окончательной катастрофы со мной», – расслышал и испытал такое чувство, словно Зинаида Степановна нанесла ему личное оскорбление…
Племянник предварил приезд телеграммой.
Всеволод Александрович словно бы и незаметно для самого себя очутился на вокзале за час раньше срока. Он тут был со всеми знаком, с ним здоровались, спрашивали, по какой он надобности, Всеволод Александрович радостно объяснял, что вот-де встречает племянничка-студента.
Из вагонов высыпали приезжие, Всеволод Александрович быстро отыскал глазами Бруно – вот он! – походка была отцовская: плечами враскачку, и эта походка казалась очень уместной на деревянном перроне, похожем на палубу. Всеволод Александрович шагнул было навстречу племяннику, но тотчас остановился: узнает ли Бруно своего дядюшку?
Всеволод Александрович не находил в своей внешности разительного сходства с братом, но в желании, чтоб Бруно узнал, было нечто экзаменационное: если меня узнает, стало быть, и отца помнит. И в этом своем желании ощутил он двойственность: будто б и Герман стоял рядом, стоял и тоже ждал, узнает ли сын иль не узнает?
Высокий, стройно-сухощавый, гимнастической выправки студент, в форменном сюртуке белого полотна и легких серо-синих брюках, поставил у ног саквояжик и, обмахиваясь фуражкой, всматривался в лица встречающих.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я