https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

У него был жар и озноб.
* * *
Не так уж много времени минуло – телеграфные аппараты Старого и Нового Света отстучали название другого города Российской империи: Кишинев.
Пахло паленым и прелым. Солнце, поднимаясь, съедало тени. Все казалось разъятым, нагим, в острых углах. И здешние люди, чудилось, тоже из острых углов, в каких-то странных изломах. Темное, скользкое, брезгливое чувство овладело Бартом. Он ужаснулся: и это – я? Тот, кто дома, на Мясницкой, держал портрет капитана французской армии Дрейфуса, имевшего несчастье родиться евреем и посему обвиненного в шпионстве.,.
Кружил и всплескивал белый пух. «Тополиный?» – недоуменно подумал Барт. Соколов ответил, не дожидаясь вопроса: «Перинный». Во дворе у поленницы рыжело большое пятно. «Девчушку убили одним ударом», – сказал Соколов. Слышно было, как в мертвом доме пищат крысы. Барт изнемогал, хотелось поскорее вернуться в опрятный номер с балконом на Александровский проспект, где запах винных погребов и приятное, хотя и обманчивое, ощущение близости южного моря. Хотелось уйти, но Соколов не отпускал: «Смотрите, Бруно Германович, смотрите. Запомните на всю жизнь». Они оба вздрогнули, услышав неуверенный постук палки, осторожное шарканье. Оглянувшись, увидели старика в темных очках и драном лапсердаке.
– Меер Залманович, – окликнул старика Соколов. – Я здесь.
– Ой, мосье Соколов, – обрадовался старик, – иду, иду. Мне сказали: Меер, там мосье Соколов опять приехали. Ой, думаю, надо бечь. Здравствуйте, мосье Соколов, здравствуйте, дай вам бог здоровья.
Соколов сказал слепому, что вместе с ним господин Барт, помощник присяжного поверенного; полноте, не надо благодарить, петербургские адвокаты выступят на судебном процессе от имени потерпевших.
Старик горестно кивал, его длинная борода колыхалась.
– Спасибо, мосье Соколов. Суд будет, это да, но что из того, мосье Соколов? Нас наказывают бичами, детей наших накажут скорпионами… Я очень извиняюсь, что я вам скажу так. Вот они спросят: «Вейсман, кто тебе отнял глаза?» И я скажу так: «Откуда я знаю, господа суд? Они ловили меня, целая толпа». И я не скажу: «Там был христианский мальчик, господа суд. Он имел гирька на ремешке, этот мальчик. Когда я упал, они заворотили мою голову и сказали: „Бей, мальчик!“ И мальчик бил по глазу гирькой, потом бил по второму глазу гирькой… Как я могу такое сказать, мосье Соколов? Они мне скажут: „Что ты врешь, жидовская морда! Как это может христьянское дитё бить по глаза?!“ Я очень извиняюсь, они так скажут, уж лучше я не скажу ничего. – Он помолчал, елозя палкой, опустил голову, в черных стеклах погасли солнечные искры. Он сказал: – Цепи ада облегли нас, и сети смерти опутали нас, так было, так будет, мосье Соколов.
– Я вечером зайду, Меер Залманович, – пробормотал Соколов, пожимая локоть старика. – Если разрешите, я навещу вас с моими коллегами.
Старик поклонился.
Соколов и Барт сели в коляску. Соколов сказал: «А я, Бруно Германович, я, знаете ли, все думаю: с детства для каждого из нас этот день – торжество из торжеств. Ведь правда? „От смерти бо к жизни и от земли к небеси Христос бог нас приведе, победную поющия“. Барт понял, о чем он: погром начался на пасху, на праздник из праздников.
Трезвон был во храмах, христосовались люди, убивая людей. Походным порядком вступили в Кишинев батальоны. И встали биваками. Офицеры курили и переговаривались. Из окон еврейских домов выбрасывали скарб. Лачуги взялись трескучим огнем. Ротмистр барон Левендаль медленно объезжал улицы. Городовые козыряли ротмистру. Все было хорошо, ясно. Да вдруг и приказ – будя. И мало «прекратить», а какие, значит, усердно старались – в кутузку. Эва, начальство! Выходит, правая рука – одно, левая – другое.
Те, которые «старались», сидели в губернском тюремном замке. Барт опрашивал громил в канцелярии. Он полагал найти в них разительное отличие от заурядных обывателей. А на поверку?
Ну, вот он перед ним – чернобровый и белозубый сосед стекольщика Гриншпуна.
– Что говорить, господин аблакат, жили мы как добрые соседи. Привезу из деревни свежее винцо, завсегда с Гриншпуном пропустим по стаканчику. А на пасху-то в аккурат и попутал черт: полоснул соседушку, а как уж кровушка пробрызнула, тут уж, господин аблакат, поздно. Глядь, другие набежали кучей, все знакомые, отделали беднягу, как на молотьбе…
Ну, вот он перед ним, Бартом, коренастый, рябоватый лудильщик-паяльщик, вот он… Ему, понимаешь, долго пришлось гоняться за этим Нисензоном. Впереди всей ватаги летел, потому как с малых лет завсегда хорошо гонялся. Нисензон-то кто? А на Магале в мелочной лавке торговал, плешивый, рот слюнявый. Ах, задал стрекача, ровно заяц. А портки-то спадывают, спадывают, он их наподхват, подёргивает – смех… То есть как же это «за что» Нисензона? А за то, что на бегу-то вдруг взял да и в канаву кувырнулся. Ежели б не кувырнулся, ежели б так поймали, тогда, глядишь, намяли ребра, и дело с концом. А он, дур-рак, в канаву, да в растяжку, голомазая башка в дерьме. Ну, и стали его там, в канаве-то, полоскать; полоскали, полоскали, а из него и дух вон. Остервенились, ваше благородие, совсем остервенились. А так-то взять, они тоже люди. Бывает, и православный не приведи бог.
Ну, вот он перед ним – пожилой дядька, медаль имеет за последнюю войну, братушек-болгар от туретчины избавлял… Как здесь-то вышло? Это можно доложить, это сейчас, ваше благородие. Подхожу, значит, вижу, наши-то никто ничего толком: бей да бей, а чтоб распорядиться – никто. А которые Христа продали, повыскакивали, патлы рвут. Одно слово: и наши, и эти – все глупые, ваше благородие, нету понятия, как действовать по способности. Э, думаю, сюда бы полковую трубу! И говорю себе: принимай команду. Кричу: «Стой, ребяты! Так не пойдет!» Голосина у меня, ваше благородие, бог не обидел – пархатых как ветром сдуло, в дом кинулись, а какие и по лестнице приставной пятками засверкали – на чердак, значит, хорониться. Кричу: «Окру-жай!» Чтоб, значит, ни один не выскочил. «Цепью, – кричу, – стано-вись!» А других отрядил на чердак.
Теперь что же? Теперь стоим, головы задрали, ждем. Видим: из чердака машут – перьвого, значит, споймали. «Кидай! – кричу. – Всех сподряд кидай!» Ну, и зачали их оттуда качать. Высота, конечно, не балканская, да зато мостовая. Шмякаются! А тут их – в дрючки, в дрючки. Ей-богу, как в рукопашной. Народ-то наш, ваше благородие, воевать любит, выучку только дай – ого! А из перин – пух. Чисто снег. Метель! Плевна! Ну и давай мертвяков в пуху валять. Они, с пейсами которые, они перины ой любят – ну, нате вам перину. Ровно гусаки. Потеха, ваше благородие. Гуляй смело! Да-а. Ну, а как девку спымали, тут уж я кричу: «Не замай!» Это вам каждый скажет: девку я велел отпустить… Да-а. Ну, что еще? А то, ваше благородие, что, конечно, генерального приказу не поступало, чтоб жидов бить, это, конечно, так, врать не буду. Да ведь кто в службе был, тот сам должен смекать. Настоящая служба – это когда по глазам начальства все в точности угадаешь. А так-то рази мы б позволили? Нипочем, ваше благородие, нипочем, мы закон-то уважаем…
Странная вещь! Все, что Барт выслушивал, не поддавалось логическому осмыслению. Вспоминались сочинения Иреланда о психозах в истории, «Законы подражания» Тарду, бехтеревские рассуждения о роли внушения в общественной жизни. Нет, не вмещалось.
Карабчевский сказал:
– Обратите внимание, как молча и брезгливо, мановением тросточки чиновник убирает с панели встречного еврея.
– Очевидно, панели узки, – усмехнулся Барт.
– Панели-то можно и расширить, – заметил Карабчевский. – Да ведь таким всегда узко. Вы как полагаете, Николай Дмитрич?
Соколов хмуро не согласился:
– Средство политической медицины: кровопускание. И еще вот что. Когда правительство хочет удержать свой народ в тюрьме, оно вручает ему ключ от карцера. А в карцере – малая нация. Ну, у большой-то и возникает отдушина, отрадная отдушина, вроде бы она, большая, сама и распоряжается.
Опросив десятки свидетелей, посещая дворянский клуб, где за картами и рюмкой осуждали интеллигентское сентиментальное юдофильство и толковали о необходимости однажды и навсегда решить проклятый вопрос, Соколов утверждал, что правительство, в первую голову министр Плеве, несет ответственность за кишиневский погром. Наполеон, говоря о политической медицине, не прятался за чужие спины. А доморощенные кровопускатели стесняются культурной Европы. Собственно, кто там сейчас, в здешней губернской тюрьме? Разнесчастные держатели ключей от карцера. И только. Да, гнусный публицист Крушеван – разрешал; ротмистр Левендаль – поощрял; спекулятор Пронин, который то обсчитывает рабочих, то спаивает, этот – науськивал. Все так, но… Соколов нашел формулу: есть правительственное подполье. Вот так-то, господа, правительственное подполье.
– Ох, Николай Дмитрич, Николай Дмитрич, – останавливал Карабчевский, – во-первых, и стены слушают, а во-вторых… Конечно, высший дар адвоката – это способность возводить единичный случай на степень общего вопроса, но у вас, батюшка, всегда и везде тенденция. По совести, не могу согласиться, чтобы там… – Он поднял указательный палец. – Чтоб оттуда! Сомнительно, Николай Дмитрич, весьма сомнительно, хотя еврейство вообще-то наклонно быть ржавчиной всякой государственности. Но чтоб такое шло оттуда?! – Карабчевский покачал головой. – Сердцем-то, может, и да, а разумом вряд ли, хотя время на дворе шальное. Вот, знаете ли, покойный государь говаривал: я-де люблю, когда евреев бьют, но это недопустимо, ибо непорядок.
– Плеве как раз и любит этот «непорядок», – не отступился Соколов.
Барту казалось, что Соколов основательнее Карабчевского. Однако все это не помогало Барту осмыслить и «вместить» тех некриводушных, откровенных, совершенно непохожих на злодеев ответчиков, которых он, помощник присяжного поверенного, терпеливо расспрашивал в канцелярии губернской тюрьмы. И как бы рядом с этой невозможностью «вместить» ему памятно было свое чувство, пусть и мимолетное, физическое чувство неприязни и опасливой враждебности, возникшее в кривых улочках у речки Бык, в запахе помоев, в черных колючих росчерках на солнечном припеке…
Судебный процесс – как и прошлогодний, в Харькове, Полтаве, Константинограде, при закрытых дверях, – был долгим, томительным, в ответчиках были все те же, из губернской тюрьмы. Адвокаты истцов не настаивали на строгом осуждении. Шли бесконечные споры-перекоры о возмещении убытков от грабежей и поджогов. Но из перекрестных допросов высветилось то, на чем настаивал Соколов: власть подстрекала к погрому, власть бездействовала при погроме. И тут уж они дружно налегали, представители «адвокатского сословия». Однако не все.
Один из этих «не всех», некто Шмаков, вознамерился войти в дружескую короткость с Бартом.
Шмаков был худощав, походка у него была быстрая, речь быстрая, движенья быстрые. Лицо было блеклое, стершееся, невыразительное, сильно курносое, а глаза вострые, цепкие, сметливые. Являлся он на судебные заседания, как и прочие, во фраке с адвокатским значком на лацкане, в крахмальной манишке, с тугим, желтой кожи, английским портфелем. Был Шмаков адвокатом по назначению, то есть от суда, и защищал скопом нескольких ответчиков. Вот этот Шмаков почему-то и вознамерился сблизиться с помощником Карабчевского.
Впрочем, вовсе не «почему-то».
Обитая в южных городах, Шмаков иногда наезжал в Петербург. Там он неизменно наведывался на Шпалерную, 39, к давнему своему знакомому Глинке-Янчевскому. Отставной саперный капитан был человеком состоятельным: лет двадцать с лишним тому назад, еще офицером, держал в Ташкенте банкирскую контору, а кроме того, заседая в какой-то строительно-дорожной комиссии, ухватисто приобретал земельные участки. Не забрасывая коммерцию, Станислав Казимирович литературствовал. Шмаков разделял его взгляды, изложенные в брошюрах «Пагубные заблуждения» и «Во имя идеи». Суть была в два цвета: заблуждения – красные, идеи – белые. Особенно прельщали Шмакова изобличения молодой адвокатуры, сильно подверженной пагубным заблуждениям.
Рассуждая об этом со Шмаковым, практику которого Глинка ценил именно потому, что она протекала в черте оседлости, Станислав Казимирович и упомянул однажды о молодом Барте. Упомянул, что называется, к примеру.
Барт был племянником Глинки – жена его, Вера Степановна, урожденная Корали, – приходилась родной сестрой матери Барта. Станислав Казимирович знавал Бруно совсем еще мальчиком – в Ташкенте, куда сослали отца Барта, известного Лопатина. «Тот самый?» – удивился Шмаков и даже, кажется, обрадовался: стало быть, этот Барт не из явреев, а то вот мелькнуло огорчительное: неужто и Станислав Казимирович не уберегся от родства с явреями?! (Шмаков и мысленно вместо «е» сладострастно выговаривал «я», как бы впрыскивая яд.)
Так вот, Глинка знавал племянника совсем еще мальчиком, а потом… Правду сказать, все порвалось и заглохло, хотя он, Глинка, в свое время оказал Лопатину немаловажную услугу. Ну, да чего толковать, нынче никто не хранит благодарную память. И племянник не исключение. Никогда не является, никогда. Но такое уж трепетное сердце у Станислава Казимировича, не может оставаться равнодушным к племяннику, ступившему на стезю пагубных заблуждений.
Шмаков посочувствовал Глинке. Искренне, с душевной печалью. Ведь он, Шмаков, замечал, как адвокатура, особенно петербургская, все гуще замешивается юдофилами, этими «жидовскими батьками». Но посочувствовал да и забыл о незадачливом племяннике почтеннейшего Станислава Казимировича. А тут вот, в Кишиневе, пробегая список присяжных и помощников присяжных, тут-то и вспомнил. И вознамерился завязать дружескую короткость. Не только из уважения к Глинке. Обязанностью своей, общественной, гражданской, полагал Шмаков воздействие на «жидовских батек», не ведающих, что творят. Истинно не ведающих, ибо обретаются большей частью в Северной Пальмире, вчуже от яврейских муравейников.
Вообще-то говоря, мечтою Шмакова было явление Богатыря, способного на глобальный подвиг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я