https://wodolei.ru/catalog/mebel/cvetnaya/venge/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Конвойный офицер пригласил арестантов сойти вниз, в каюту, и они послушались, не спорили, потому что уже изнемогали от обилия и пестроты впечатлений, хотя что тут было пестрого – в этом сумрачном осеннем закате, в этой монотонности берегов, в желтизне огней и черных вертикалях предместья.
Внизу, в каюте, ждали чай и бутерброды, и даже бисквиты, гостинец той старухи, которая благословила их на низеньком каменистом берегу. А пароходики наддавали ходу, торопясь домой, к причалу. С застекленного потолка каюты дважды пролился электрический свет – под мостами Литейным и Троицким.
Еще немного, и пароходики застопорили машины. И все восемь каторжан услышали тишину. Не полую, не мертвую, не шлиссельбургскую, нет, другую тишину, неслыханную: негромкий, но внятный рокот большого города, и этот рокот отозвался в их душах внезапной, как спазм, тоской по годам, размолотым в труху.
Потянуло холодом гранитных плит Комендантской пристани. Не бодро-порывистым, как на реке, а неподвижным, постоянным, циклопическим, ибо то был холод огромной покойницкой.
Рассеянный свет точила луна на тосканские колонны Невских ворот. С огромной высоты скатился круглый как шар металлический звук, потом еще и еще – хроматическая гамма вещих курантов Петропавловской крепости.
* * *
Рокот города, услышанный каторжанами как негромкий, но внятный, поглотил стук поезда, прибывшего из Вильны. Измученным пассажирам давно надоело ругать обер-кондуктора и надоело спорить о том, о чем спорили повсеместно: манифест, свободы, выборы в Думу, амнистия. Все матерщинники и диспутанты, подхватившись, повалили на перрон…
Дома, в Вильне, набрасываясь на газеты, Всеволод Александрович, ликуя, читал о стачках – вздымались они все круче, все выше. А нынче, угодив, как под колеса, в стачку путейских, чертыхался втихомолку, хотя и признавал, что железнодорожные рабочие отнюдь не обязаны считаться с тем, что коллежский асессор Лопатин спит и видит, как бы поскорее попасть в Санкт-Петербург.
Долгие стоянки, медленность поезда, нарушение расписания, железнодорожная забастовка – все это представлялось ему тем стечением обстоятельств, которое могло сыграть роковую роль в судьбе его старшего брата Германа. Всеволод Александрович знал, и знал твердо, что на сей раз, когда манифест и амнистия не дарованы свыше, а нахрапом выдраны всем ходом событий, теперь уж никакая сила в мире не удержит Германа в застенках. И все равно нервничал, ему казалось, что своим опозданием в Петербург он как бы опаздывает на выручку к старшему брату.
Бруно не встречал дядюшку на Варшавском. И немудрено – не торчать же часами на вокзале. А может, и не получил телеграмму. У забастовок, как и у всего на свете, есть свои минусы. Всеволод Александрович не огорчился: племянник все еще казался ему молодым студентом, лучше уж поберечь Бруно и в одиночку наведаться в проклятый вертеп.
Всеволод Александрович поехал на Фонтанку. Никаких «покорнейше прошу» и так далее. Он спросит без обиняков – отчего Герман Александрович Лопатин доселе не на свободе, хотя указ об амнистии вот уже неделю как распубликован?! А будут мямлить, будут отлынивать, передаст письменный протест в редакции левых газет, обратится к гражданам России, которым вот уж десять дней как возвещены политические свободы. Он старый, неисправимый идеалист? Прекрасно! Есть времена, когда идеализм личности сильнее правительственного материализма.
Едва извозчик осадил, Всеволод Александрович, чувствуя прилив необыкновенной, как бы и даже баррикадной энергии, бросился к подъезду департамента полиции, а встречь ему прыгнуло объявление: «Прием прекращен впредь до распоряжения». Он едва не попятился: да что ж они, тоже бастуют, что ли?! И Всеволод Александрович рассмеялся: ах, мазурики, ах, семя проклятое, труса празднуете, а?! Ну, коли так, значит, на нашей улице праздник. «Впредь до распоряжения»? Дудки! Кукиш! Вот он отсюда, с Фонтанки, от Цепного моста, да на Мойку, к Поцелуеву мосту… Совсем стемнело, Петербург как затаился, тяжело цокала лошадь – и все это отозвалось в душе Всеволода Александровича грозно-веселым: «Ужо тебе!..»
У медленной Мойки, у Поцелуева моста, в сумрачном доме жил Дурново. Дом принадлежал министерству внутренних дел. Внутренние дела подлежали Дурново.
То ли из-за позднего часа, то ли еще почему, но просителей не было. Зевали два пожилых охранника в штатском, совершенно неотличимые друг от друга. За ярко освещенным столиком читал газету чиновник для особых поручений. Он недоуменно взглянул на Всеволода Александровича. Тот назвался, объявил, по какому делу.
– Вообще-то, господин Лопатин, – начал было чиновник, но вдруг улыбнулся не без кокетства: – А впрочем, что же-с, его высокопревосходительство Петр Николаевич отменили предварительную запись. Благоволите подождать, доложу. – И не то чтобы ушел в кабинет начальника, а бесплотно просквозил, словно бы и дверей не отворяя.
В продолговатом кабинете с глухими шкапами и портретами министров, убитых террористами, тайный советник – коренастый, с прилизанными грязно-седыми волосами и совсем белыми, снежными усами на лице, как бы изжеванном страстями, – занят был тем, что управлял внутренними делами империи, то есть читал бумаги с карандашом в одной руке и сигарой в другой.
Неслышно, словно летучая мышь, скользнув к огромному министерскому столу, чиновник, переломившись в поясе, едва успел назвать имя просителя, как Дурново, не поднимая головы, сказал: «Ага!» И прибавил, словно бы осипнув: «Тени минувшего…»
Зачем пожаловал коллежский асессор Лопатин, это, конечно, угадать не стоило труда. Труднее было определить, что же ответить коллежскому асессору, который, сомнений нет, тотчас побежит к левым, в редакции и к адвокатам. Дождались, подумал Дурново не без злорадства, будто и он тоже не «дождался». Впрочем, он тоже. Ведь вопрос-то о дальнейшей участи шлюшинцев зависит не от него, управляющего министерством внутренних дел, – никому не подконтрольная сила прет управлять делами внутренними. Он, тайный советник, советовал дать амнистию широкую и скорую. Как не понять? Надобно выпустить пар из котлов! Так нет, в Зимнем талдычат: сослать, сослать, сослать. И куда? В Восточную Сибирь – вот куда. Помилуйте, и это после бессрочного заключения! Нельзя не согласиться с левыми: пожизненное заключение – идеальная форма медленной смерти. Как заживо в землю, как заживо в стену. Но есть, господа, и такие времена, когда надо считаться с чуткостью и совестливостью русской души. Да, да, есть и такие времена. Он, Дурново, почел бы за благо немедленно распатронить этих шлюшинцев на поруки родственникам. Вот хоть этому Лопатину, что сейчас войдет. Войдет, а он, тайный советник Дурново, станет разводить турусы на колесах, не зная, что ответить.
Дурново приподнялся, блеснув стеклышками пенсне и опираясь на стол обеими руками. Долю минуты они смотрели друг на друга, оценивая, каково расправляется времечко с каждым из них.
– Прошу, – Дурново указал на кресло и покивал головой, давая понять, что нет нужды объяснять, что и зачем. – Видите ли, господин Лопатин, – начал он, легким движением, точно бабочку, снимая пенсне и устало прижмуриваясь. – Видите ли, я сознаю ваши чувства, ваше нетерпение, но… – Он помедлил, отвел руку с пенсне в сторону. – Я буду откровенен: вопрос окончательно не решен, и я затрудняюсь высказать вам что-либо определенное.
– То есть? – сухо и, как послышалось Дурново, угрожающе спросил Всеволод Александрович. – Амнистия распубликована на всю Россию, а вы, лицо, от которого зависит исполнение указа, вы мне говорите… Я отказываюсь понимать ваши «затруднения». Да, нам, россиянам, многажды давали примеры: не верь тому, что напечатано, только оттого, что это напечатано. Мне напоминать не надо. Но понимать вас отказываюсь. – Все это было произнесено тоном совершенно непросительным, а дальше-то и вовсе зазвучал ультиматум. – Прошу разъяснить: первое – подлежит ли амнистии Герман Александрович Лопатин; второе – если подлежит, то когда он будет освобожден от незаконного содержания под стражей; третье – где в настоящее время пребывает; четвертое – когда мы, то есть я и мой племянник, присяжный поверенный Бруно Германович Барт, сын Германа Александровича Лопатина, получим свидание.
Дурново смотрел на коллежского асессора: похож на доброго сельского батюшку, сейчас, однако, гневного. Дурново не хотел, чтоб левые газеты и митингующая общественность вопияла со всех крыш, особенно теперь, на пороге всероссийской стачки, а то и вооруженного мятежа. Но не только государственное, министерское соображение было у тайного советника. Было и какое-то иное, и это иное возникало из интонаций Лопатина-младшего, в которых различалось южное, близкое к малороссийскому, и еще потому возникало это иное, не государственное, не от ума, а от сердца идущее соображение, что Петр Николаевич, слушая «просителя», нет-нет да и посматривал на высокие, глухие, одностворчатые шкапы своего кабинета.
О да, там были двери одностворчатые, высокие, глухие. Он шел длинным коридором, увлекая за собой гул шагов, бряканье сабель и звон шпор: его сопровождали комендант крепости и жандармские обер-офицеры. У каждой двери комендант называл нумер заключенного и, склонившись к уху, шепотом называл фамилию, а он, Дурново, только что плотно закусивший, румяный от портвейна, «делал смотр» каторжанам. Спрашивал: «Нет ли заявлений?» – и, получив угрюмое «Нет!», бодро бросал: «Ну и отлично!» И дальше, дальше, увлекая за собой гул, бряканье, звон, нигде не задерживаясь.
И потом, возвращаясь из Шлиссельбурга в столицу, и сейчас, в кабинете, когда все это давнее очнулось в памяти, Дурново не умел внятно сознать, почему в каземате двадцать седьмого он оставался полтора часа. И выслушал все, что было произнесено, вразумительно и твердо, с интонациями южными, мягкими, близкими малороссийским, как и в голосе этого коллежского асессора, требующего сейчас «разъяснений». Полтора часа! А должен был бы оборвать на первой же фразе, ибо первой же фразой: «Я буду говорить не о себе», – двадцать седьмой нумер нарушил высочайшую инструкцию, воспрещающую говорить о других. А именно о других-то и говорил Лопатин-старший. О соузниках. О больных. О сходящих с ума. О необходимости лечения, усиленного рациона. Дурново должен был выйти. Нет, слушал. Не посмел выйти. Да, да, надо признаться самому себе: не посмел. И не потому, что Лопатин назвал гнусным лицемерием замену смертной казни бессрочным заточением. И не потому, что этот Лопатин и в Третьем отделении, и потом, когда отделение преобразовали в департамент полиции, пользовался какой-то необщей репутацией, нет, странно, он, Дурново, как бы и помимо воли, как бы безотчетно покорился властному достоинству, естественной непринужденности, свободе этого вечного узника, против фамилии которого в ведомостях, представляемых комендантом, обыкновенно значилось: «Мрачен, молчалив, иногда резок». Дурново знавал всех крупных революционеров, двадцать седьмой был из наикрупнейших, но вся штука в том, что Лопатин не подходил ни под какой калибр, и Дурново покорила его особенная стать.
А младший брат этого шлиссельбуржца ждал «разъяснений».
Дурново отвечал по пунктам: амнистия, несомненно, распространяется на господина Лопатина; господин Лопатин доставлен нынче в Петербург; освобождение из крепости воспоследует в самое непродолжительное время; свидание будет дано. И он стал писать что-то в блокноте с грифом: «Для памяти».
Коллежский асессор, произнеся нечто отдаленно похожее на мерси, пошел к дверям.
– М-да… Вот что, – остановил его Дурново. – Передайте Герману Александровичу мой поклон, я по-прежнему отношусь к нему с уважением.
Дверь затворилась.
А ведь только то и решат, поморщился Дурново, недовольный собою, что ты, брат, либеральничаешь с перепугу. Эх, господа, ведь и вправду жаль сверстников, жизнь положивших на прожектерство.
* * *
В Петропавловской крепости бывал я и в молодых летах, и в тех, что называют зрелыми, бываю и теперь. Но памятны мне резко и сильно два посещения.
В послеблокадное лето крепость, вернее, музейная тюрьма Трубецкого бастиона поразила меня какой-то зловещей зияющей пустынностью. Сухой ветер гонял мусор, что-то позвякивало, где-то бренчало. Казалось бы, чего уж тут странного и таинственного, если в тогдашнем Ленинграде даже и в воскресенье на Невском не было толп, там и сям зияла пустота, да и в моей комнатенке на Васильевском острове в ветреную погоду всегда что-то бренчало и позвякивало. Объяснить не умею, но именно пустынность и заброшенность тюрьмы Трубецкого бастиона поразила мое воображение.
Лет тридцать спустя я был там, в уже налаженном музее, был с Еленой Бруновной Лопатиной. Выщербленной каменной лестницей, крутой и узкой, мы поднялись во второй этаж и сразу увидели то, ради чего пришли: почти напротив лестничной площадки была камера номер сорок. Елена Бруновна переступила порог. То был каземат ее деда.
* * *
Вот так: «на круги своя» – он опять в Петропавловской крепости. И опять в Трубецком бастионе, где некогда ему объявили о замене смертной казни вечным заточением. А еще раньше, в каких-то немыслимых далях времени, сиживал он в куртинах Екатерининской и Невской. Можно, пожалуй, заняться и проклятущей арифметикой: сколько на воле и сколько в неволе.
Не до геометрии с ее кругами, не до арифметики с ее четными, нечетными: тихая, ноющая боль – он тосковал по шлюшинскому каземату. Опять, как на тамошнем каторжном дворике, опять, как в ту минуту, когда комендант возвестил отъезд в Петербург, испуган был Лопатин внезапным переломом, возвращением в живую жизнь, все счеты с которой давным-давно покончил. Или это только чудилось? Пароходик «Полундра», дрожь палубы, стук машины, широкая и вольная вода (река поначалу казалась как тушь черной, лишь позже глаз различил оттенки), эти желтые огни, трубы, рокот города… Нет, лишь чудилось, что ты изжил все счеты с живой жизнью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я