https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/so-svetodiodnoj-podsvetkoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Непременно успеть. Это ж оттуда, из Петербурга, долговязый Фриц (вот кличка – прилепилась смолоду), да, оттуда Даниельсон извещает своего лондонского корреспондента, каково живется-можется «сибирскому путешественнику», которого и старик Маркс, и его сподвижник неизменно называют «нашим общим другом».
А в предвечерье, когда оседает розовая пыль и утихает город, прекрасная панночка провожает жениха в острог. Рядовой Здорный, мужчина деликатный, все на свете понимающий, держится поодаль, однако зорко – не напороться бы на отца-командира.
Все уже слаживалось окончательно, отмеренное не семь раз, а семью семь, но была тайная помеха, никому не высказанная. Даже Щапову. Сдается, и Афанасию Прокофьевичу эдакий препон показался бы глупым, смешным, каким-то, прости господи, дурацко-рыцарственным, нелепым.
Помехой, препоной был Герману… Николай Петрович Синельников. Он, Герман, открылся Синельникову до конца, и Синельников его не выдал. Правда, никаких обязательств не дано. Он, Лопатин, вовсе не клялся сидеть на цепи как собака. Правда и то, что, думая о Синельникове, Лопатин не выдумывал Синельникова. Деспот, лишенный своекорыстия; крутой калиф, ласковый к серому люду; старый человек, положивший жизнь на служенье своей идее. И все ж в этих определениях Николая Петровича оставалась какая-то незавершенность, неполнота была, и она-то, сколь ни странно, замедляла прыжок на свободу, пока… Пока не узнал о расстреле Игнатия Эйхмиллера. Мгновенно вообразил тусклый зимний рассвет, щуплую фигурку приговоренного, близоруко мигающего на черные дырочки дульных отверстий… И ужас осужденного сильно и больно отозвался в душе Лопатина.
Все это резко высветилось ясным летним утром и хотя не уничтожило глубоко затаенную признательность старику генералу, но разметало тайную помеху, заставлявшую медлить побегом. Теперь Герман был готов, совершенно готов. И не только он, но и все те, кто ему помогал. Нынче вызовут к лысенькому стряпчему. Во дворе окружного суда, у крыльца, будет ждать лошадь. Оседланная. И непривязанная. Будто по рассеянности, будто по забывчивости. Он посидит в канцелярии, делая вид, что пишет показания, потом пойдет напиться воды. И не хлопнет дверью, а притворит дверь.
Острог пробудился, гремело железо. Герман пожалел, что не увидит, не простится с Мокеевым, – еще весною угнали парня в какой-то улус, на поселение. Да, со Степушкой не попрощаешься. Герман спустился в первый этаж, в общие камеры, отыскал «не нашего», сделал ему знак и вернулся к себе.
Шишкин, придерживая кандалы, пришел тотчас. Уставил на Германа пристальные темные глаза, выдохнул сиплым шепотом: «Отчаливаешь, старик?»
Свой замысел Герман не таил от «не нашего», и вековечный каторжанин звал его «стариком» – в знак высшего уважения.
Шишкин обронил кандалы, короткий окаянный стук ударил Германа по сердцу, словно бы сейчас, в эту минуту, в этом железном бряканье была вся исхлестанная, измордованная житуха «не нашего», не признающего ни бога, ни черта, верующего лишь в пробуждение совести человеческой. А он уже тискал Германа своими мосластыми руками, да вдруг и отстранился, нащупав под его рубахой револьвер.
– Послушай, старик, послушай… Не напускайся с легким сердцем на чужую жизнь.
– Что ты, что ты! – шепотом отозвался Герман. – Но вернуться сюда не согласен, и добром меня не возьмут!
– А! Вот это другое дело. Чем можешь, как можешь – защищай свободу, не давайся до последнего, хоть зубами!
Они обнялись.
* * *
Помаленьку припекало, когда рядовой Здорный, деликатный мужчина, все понимающий, нынче даже и не конвоир, а так, подчасок, при одном штыке, привел арестанта в окружной суд.
Лошадь стояла во дворе, у крыльца. Здорный замедлил шаг и восхищенно причмокнул:
– Конистый конь, умеющий.
– Чего «умеющий»? – ухмыльнулся Лопатин.
– А вот чего: везде пройдет. По болотам и то пройдет. Неумеющий ногу-то прямо и быстро поставит – ну и хлопнется по брюхо. А этот не-ет, шалишь, этот себе на уме. Он сперва аккуратно переднюю поставит, а заднюю-то эдак плашмя положит, вот и пройдет где хошь… – Егор Здорный будто б спохватился: – Ну, вам в канцелярию, а я, значит, туточки, за уголком засмалю, – у-у, крепок, малороссийский, куда-а-а…
Лопатин пошел в канцелярию. Обернулся: прекрасным, влажно-агатовым глазом конистый конь косился на Лопатина. Деликатный конь, все понимающий.
* * *
«Спускается солнце за степи, вдали золотится ковыль…»
Любил Лопатин эту песню, и моя мама-покойница когда-то любила ее, вот и слышу теперь эту песню, будто льется она над кандальными верстами.
Конь не выдал, и не выдал тихоход-пароход, ударяя звучными плицами от томской пристани до тобольского причала. А потом опять гужевой скрипучий путь, мужицкие обозы и, наконец, – отрада индустрии – железная дорога из Нижнего в невскую столицу.
На Большой Конюшенной, в доходном доме, что солидно скучал рядом с финской церковью, обнял беглеца долговязый Даниельсон и поспешно отвернулся, скрывая слезы. И это ж там, в Петербурге, при виде Лопатина, выдубленного ветрами, непогодами, солнцем, блеснула улыбкой женщина с прекрасным и смелым лицом…
Чую, опять, опять поддаюсь мощному, порожистому течению жизни Лопатина, а ведь есть у меня свои заботы в иркутском архиве, и потому пора ухватиться за якорную цепь, звенья которой – строки двух писем.
Оба датированы ноябрем восемьсот семьдесят третьего года. Одно послано из Лондона в городок Харрогет, куда адресат отправился лечиться, отправился со своей дочерью Элеонорой, по-домашнему Тусси; второе – ответное – из Харрогета в Лондон.
Энгельс – Марксу: «Дорогой Мавр! Лопатин вчера вечером снова уехал в Париж, он намерен вернуться через 1–2 месяца, к этому времени и Лавров переберется сюда со своей типографией…»
Маркс – Энгельсу: «Очень жаль, что славный Лопатин не застал меня; как удачно этот юноша выпутался из беды!»

Связка вторая
I
После долгого отсутствия вновь берусь за картонки и папки с казенными и частными документами.
Почина ради представлю художника Горского. Он займет некоторое место в моих письмах. И весьма кстати подтвердит, что жизнь предвосхищает изобретательность сочинителей.
Лет пятьдесят назад в Москве, у Патриарших прудов, обитала моя тетка. От Соломенной сторожки далековато, но я навещал ее: она жарила отменные пирожки с капустой. Особенно вкусные после того, как набегаешься с ребятами в скверике у Патриарших прудов.
На скверике сумерничали старики и старушки, почти все тут были знакомы, как на посиделках. Один из тех старичков мне запомнился – аккуратненький, в рубашке апаш и парусиновых туфлях, выбеленных зубным порошком «Здоровье». Запомнился, ибо именно он нащупал колечко с пометкой «1613», колечко, вросшее в хвост древней, осклизлой и, должно быть, слепой щуки. Какой-то малец ненароком выловил ее в Патриаршем пруду. Все сбежались, ахали, пихались, гомонили. А этот аккуратненький и обнаружил кольцо. Подумал и определил: «1613 – год воцарения Романовых!» Все дивились на рыбищу, достойную музея, и удивлялись сообразительности старичка. Тетка, цапнув меня за локоть, прошипела: «Художник Горский» – и значительно поджала губы – дескать, какие люди-то у нас, в центре.
«Щучье» происшествие загнало имя Горского в закоулок-тупичок памяти. И вот, представьте, сравнительно недавно встретилось мне в письме женщины, некогда очень близкой Лопатину. (Дабы не возбудить сомнений, сообщаю: отдел рукописей Третьяковской галереи, шифр 1/1257.)
Прочитав это письмо, я кинулся на Патриаршие пруды, давно уже названные Пионерскими. Я понимал, что не застану в живых худенького, легонького старичка в рубашке апаш и парусиновых туфлях. И все же торопился, опасаясь упустить какую-то последнюю возможность, какую-то последнюю ниточку.
Да, медленная Лета поглотила художника Горского; он чуточку не дотянул до девяноста и умер в годину Отечественной войны. Но ниточка нашлась. В коммунальной квартире с латунной табличкой «К.Н.Горский» я допоздна беседовал с его родственницей, очень приветливой и разговорчивой.
– Здесь-то, – сказала она, – Константин Николаевич поселился только после революции, а раньше, профессором, жил на Мясницкой.
* * *
Спустя некоторое время, в минуту, когда мысли мои были очень далеки от Горского, я внезапно (повинуясь, должно быть, мимолетной и неясной ассоциации) сообразил: господи, да ведь это же тот самый Горский, которому в детстве нянькой был отставной солдат Кузьма Косой. А он – напомню – укрывал в своей мазанке молодого Лопатина, сбежавшего со ставропольской гауптвахты.
Все это, признаться, показалось мне совсем уж невероятным. И вряд ли поддающимся проверке. Единственная зацепочка: сын генерал-лейтенанта, долго служившего на Кавказе. Э, можно было бы махнуть рукой на такую малость. Так нет, не считаясь с краткостью срока своего земного пребывания, едешь в Ленинград, тащишься в архив, ищешь «дело» К.Н.Горского в фондах петербургской Академии художеств, находишь, листаешь – и получаешь документальное подтверждение внезапной догадке. Пусть и не шибко существенной, но все ж занимательной именно в том смысле, о котором писал выше: реальность предвосхищает изобретательность сочинителей.
* * *
Итак, он жил на Мясницкой.
На исходе прошлого века, в начале нынешнего Мясницкая застраивалась высоко и тесно, превращаясь из дворянской, ампирной, с конюшнями и оранжереями, в буржуазную, деловую, спекуляторскую. А чаеторговец Перлов та-акую азиатчину взбодрил, что стой-осади и руками всплесни: на изогнутой кровле блескучая золотая чеканка, медные драконы пышут желтой опасностью, фризы узорчатые, каждый этаж на особицу – синий, карминный, зеленый. Скажешь, что живешь рядом с Перловым, не объясняй, где это, всей Москве известно.
А рядом помещалось Училище живописи, ваяния и зодчества, и профессор Горский, преподаватель головного класса, занимал казенную квартиру; это называлось «с отоплением и освещением». Пахло в комнатах чаем-лансином от Перлова и масляными красками от Досекина.
Весною, когда голуби, покидая карнизы и подоконники, летели в Сокольники, Константин Николаевич торжественно провозглашал: «Пора!» Он покупал для всей артели жареных пирожков с мясом, по-тогдашнему «воробышков», и отправлялся вслед за пернатыми. Вот так, бывало, поступал и Саврасов, учитель Горского. Эти «воробышки» казались необыкновенно «гастрономическими» его, Косте Горского, задушевному другу и однокашнику Исааку Левитану.
К лету училище пустело, учеников отпускали на вакаты, и профессор Горский с женой Зинаидой Степановной и пасынком Бруно перебирался на дачу, в Соломенную сторожку.
* * *
С мальчишества помню эти дачи, принадлежавшие некогда г-же Купецкой, – резные наличники на окнах и большие веранды, открытые или застекленные цветными ромбами. Дачи примыкали к нашему лесу, могучему и стареющему лесу Петровского-Разумовского.
Солнце встает со стороны Останкина, птицы щебечут, и я вижу, как идет Горский с мольбертом своим и складным стулом. На Горском полотняные серые брюки, синяя блуза и белая панама, такие теперь уж и дети не носят.
* * *
Он уходил далеко – за плотину, за Выселки и Михалкове, минуя суконную фабрику Иокиша, углублялся в старинный парк бывшей усадьбы Паниных: каменные ворота, развалившиеся башенки, белые беседки в мшистых, малахитового цвета пятнах.
Смолоду – после училища на Мясницкой и Академии на Васильевском острове – Горский сопричислился к историческим живописцам. Но панинская элегия осьмнадцатого века не трогала Константина Николаевича. Можно было бы сочинить нечто сюжетное и в самом Петровском-Разумовском, где некогда бывал Петр Великий. Хороша церковь с ее желто-белыми барельефами и парапетами. Особенно хороша теплым, лунным вечером после службы. Тишина необыкновенная, а ты все еще слышишь пение мальчиков-певчих, и тебе все еще мерещится лик богоматери «всех скорбящих радости». Но нет, и сюжетное, историческое не вдохновляло Горского.
О, как спорили в молодости! «Важно, что писать». – «Нет, важно, как писать». Пейзаж, горячились жанристы, это ж, братцы, тру-ля-ля, каждый балбес намалюет. Пейзажисты не оставались в долгу: жанр – смерть красоты, одна, прости господи, гражданская скорбь, изображенная ваксой и сапожными щетками.
Тогда, вначале, была ясность: историческая живопись – и жанр, и пейзаж, и мотив гражданский. Исторический живописец уходил в историю, как социалист-пропагатор в народ. Лишь параллель с современностью, лишь внятный намек на современность достойны усилий художника. Обличительство через прошлое… Да, тогда была ясность.
Теперь, годы спустя, не было. Не потому, что Горский иначе смотрел на современный мир, нет – иначе на историю. Не параллель и внятный намек занимали Горского. Другое. То, что он мысленно определял кряжевым. Но оно, это вот другое, не давалось, ускользало, не высвечивалось, было зыбким.
Минувшей зимой он снова приступил к своему давнему холсту – «Третье испытание Кудеяра». Исправлял, убирал, добавлял. Потом уронил руки: обличительство осталось, кряжевое не возникло. Смирившись, отдал своего «Кудеяра» на выставку Общества художников исторической живописи.
* * *
А Зинаида Степановна обратилась к Третьякову.
Милостивый государь, многоуважаемый Павел Михайлович!
Цель моего письма не насиловать Вашу совесть как ценителя художественных произведений, а просто желание откровенно выразить Вам свое мнение, и желание, как мне кажется, вполне законное. Но прежде всего я выражаю надежду, что письмо это будет уничтожено Вами по прочтению, по причинам для Вас, как деликатного человека, вполне понятным, так как я решаюсь обратиться к Вам без ведома моего мужа Константина Николаевича Горского.
Вам известно, что, когда картина «Кудеяр» была представлена в Академию, она подверглась гонению и репрессивным мерам, которые отразились на всей дальнейшей деятельности моего мужа. Но в то же время многие представители интеллигентной публики, как, например, наши известные писатели Успенский и Николай Константинович Михайловский, известный юрист Кони и многие другие, с одной стороны, а с другой – некоторые художники наши, отнеслись очень сочувственно к ней.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я