Положительные эмоции сайт Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Стук вагонных колес утверждал это возвращение. Была острая – и телесная и душевная – жажда действовать. Он ощущал себя человеком походным. И даже – не без усмешки – странствующим рыцарем.
В Петербурге, в 14-й линии Васильевского острова, Герман нашел опустелый «скит» – так Лопатин и его сотоварищи называли тесную обитель Негрескула, где они обсуждали рабочий вопрос – требует, мол, пристального внимания. «Скит» опустел: Негрескула арестовали.
Его жена Маня – коротко остриженная, бледная, с нездоровыми пятнами на лице – была на сносях. Спокойным, ровным голосом она отвечала на расспросы Германа.
Мужа взяли по делу Нечаева. Во чужом пиру похмелье: никогда не льнул к Нечаеву, напротив, был недругом решительным и открытым, да вы, Герман Александрович, не хуже меня знаете. А теперь – по делу этого мерзавца – в Петропавловской крепости. Болен, очень болен ее Миша. Да, свидания дают: свекровь устроила, плацмайор каждый раз хапает двадцать пять рублей.
Совсем молоденькая, почти девочка, она была в броне невозмутимости. Ее отца Герман знал, как многие: автор «Исторических писем». Лавров писал их уже в ссылке.
Все тем же спокойным, ровным голосом Маня сообщила, каково отцу в Кадникове Вологодской губернии. Да, отец согласен бежать, готов бежать.
Она ничего не скрывала от Германа, он слушал, не пропуская ни слова. План побега был громоздким, сложным. «Практически невозможно», – подумал Герман… Отец, сказала Маня, совершенно измучен проволочками. А что делать? Герман был полон походной энергии, жажды поступков, действий. Он решился мгновенно.
Облачившись в армейское – отставной офицер, надев дворянскую фуражечку с красным околышем, прихватив башлык и бурку, ставропольское наследство, и револьвер, еще ни разу не пальнувший в живую мишень, пустился Герман в уездный град Кадников. И опять была чугунка, и опять были кони. Чугункой из Питера в Москву, из Москвы в Ярославль. Оттуда лошадьми: еще не проложили на Вологду узкоколейку, а катили, как встарь, трактом.
При въезде в Вологду на верстовом столбе значилось: «4221/2» – счетом, стало быть, от белокаменной. А далее тракт шел через Кадников на Архангельск.
Полегоньку смеркалось, когда тройка, нанятая в Вологде, проделав полпути, проезжала деревню, – серые, большие, неуклюжие избы без труб топили по-черному. И ни деревца перед избами, ни садочка, так гольем и стояли – здешние любили кругозор. Оттого и любили, что простирались окрест необъятные темные ельники, прореженные боровыми соснами.
Кадников нехотя посветил огоньками. Будто и не уездный, а все еще пустошь. Безлюдно было, под снежным настом глухо постукивали тесины, устилавшие Дворянскую, по Дворянской проходила городская часть тракта.
Окнами на тракт глядело жилье Лаврова. Но Герман – мимо, мимо – на постоялый, что близ Соборной, и сразу ж очутился в людскости, запахе навоза, овчины, сена: ночевал архангельский обоз с соленой треской и мороженой сельдью. Рассупонившись, угревшись, мужики хлебали овсяную кашицу, по-здешнему, по-кадниковски, смех сказать, прозывалась она щами. А настоящих-то щей не дождешься. Про овощ и вовсе не заикайся, одна репа. И сушеная, и пареная – на любой, хе-хе, скус… Посмеивались мужики, хлебали «щи», пили полугар, не оставляя на донце «постельку», как положено гостям не допивать досуха, к удовольствию хозяина с хозяйкой, – они, обозные, не в гостях, они тут за все – до копеечки.
Их благородие провели в господский номер. В номере как будто припахивало свежим огурцом. Любой кадниковский житель тотчас определил бы, что в номере для господ проезжающих отдает давлеными клопами. Впрочем, их благородие не особенно принюхивались – на короткий постой встали.
Сюда, на Соборную, Герман свернул ради обманного маневра, чтоб и ямщику невдогад. Все надо было свершить в день, другой, не больше, все зависело от быстроты, поворотливости, натиска… Герман посидел, покурил, дорожная усталь боролась с нетерпением поскорее переговорить с Лавровым. Было уже около десяти, когда Лопатин, неприметно покинув постоялый двор, отправился на Дворянскую.
Отворив дверь, Лавров чуть не весь дверной проем заслонил своей высокой, вровень с Германом, осанистой фигурой. Увидев нечто офицерское, холодно вопросил сочным, барским голосом: «Что вам угодно?» Услышал: «Я – Герман Лопатин. От Мани. От Марии Петровны. Из Петербурга».
Все дальнейшее развернулось стремительно.
Правда, поначалу вышла заминка, явились двое чиновников. Не то чтобы нежданные, к Лаврову нередко наведывались побеседовать, однако сейчас весьма нежеланные, особенно ежели взять в расчет кадниковское пристрастие к долгим чаепитиям. Приезжий молодой человек, разумеется, возбудил острое любопытство. Герману пришлось нести околесицу; он это, признаться, умел.
На белом, как пудреном, лице Лаврова с рыжими, нехолеными усами и такой же бородой, в глазах, голубовато-серых, выпуклых, утомленных, проступило выражение болезненное. И хотя Лавров со свойственной ему любезностью задавал Герману вопросы своим широко грассирующим голосом, нетрудно было определить, что Петру Лавровичу не по себе.
И тут подоспела на выручку его матушка, старушка лет восьмидесяти, очень бодренькая, очень сухонькая. «Петрушенька, – сказала она мелодичным, как флейта, голоском, – не мигрень ли напала, миленький?» Худого не заподозрив – Петр Лаврович страдал головными болями, – гости убрались.
Выслушав Германа, Лавров не колебался:
– Согласен ехать хоть сию минуту!
То-то бы удивился шеф жандармов Шувалов. Граф судил о бывшем полковнике артиллерии как о беспомощном рохле, почти как о штафирке. Еще бы: Лавров, в сущности, никогда в строю не служил, преподавал в Михайловской артиллерийской академии высшую математику да статейки пописывал – это ли военное поприще, предполагающее бравость? А Лавров… Если и была в нем беспомощность, то житейская, пустячно-практическая. И если казался он уступчиво-мягким, то оттого, что был старомодно-любезен.
Не мешкая, обсудили «заметание следов»: едва покинут Дворянскую, Елизавета Карловна запрется накрепко, никого не пустит; «Мигрень у Петруши, ужасная мигрень». Вечерами надо держать в комнате зажженные свечи – парочка алгвазилов, приставленных к ссыльному, останется в благой уверенности: господин Лавров сидят-с за книжками, охота пуще неволи, вконец глазоньки утупят… Ну и конечно, заключил Герман, недурно б испечь на дорожку пирогов-рыбников. Старушка весело приговаривала: «Ах, как славно! Ах, как славно!.. Но я вас очень, очень прошу, милый юноша, вы уж за Петрушей присмотрите, пожалуйста».
Выходило гладко. Одно обстоятельство, однако, тревожило Петра Лавровича: после его исчезновения не приключатся ли какие-либо неприятности с матушкой?
– И-и, оставь, пожалуйста. – Старушка тихонечко рассмеялась. – Разбойники-то они разбойники, да что ж с меня взять? Ты вот только потом извести, где тебя найти, куда ехать.
– А куда бы вам хотелось?
– В Париж, – сказала она мечтательно, – в Париж.
Чуть не за полночь Лопатин вернулся на постоялый двор. Там уже слышался могучий храп ночлежников да сонное посапывание лошадей.
Весь следующий день (вдруг сильно нажал мороз, хоть уже и март близился) Лопатин не высовывался из своего «нумера», он сказался больным. Хвороба постояльца нимало не опечалила хозяина: поденная плата была получена вперед, что случалось не чаще престольного, а теперь вот наклюнулась и сверхприбыль, ибо как же не потчевать их благородие и клюквенным кисельком, и рыжичками, и малинкою, и винцом?
Поздним вечером вызвездило щедро, ясная луна опоясалась тусклым лунником. У, как погнал ямщик! Тени летели рядом, звезды будто с цени сорвались, на полях осиннички возникали и пропадали, опять смыкался лес, и опять дорога светлела. Герман тесно сидел с Петром Лавровичем, был тот огромен в огромной медвежьей шубе с поднятым воротником. У, ямская гоньба, лихое дело, знай не задремывай, того гляди, вывернет… Не вывернуло!
В Грязовце, на станции, пока перепрягали, наткнулись на жандармского полковника. То был остзейский немец, бич Вологодской губернии – тощий, сутулый, мрачный, с поджатыми губами, – хоть сейчас на подмостки: вылитый злодей Рауль из оперетки Оффенбаха. Этот фон Мерклин даже и к губернатору приставил однажды соглядатая унтер-офицерского чина. (Губернатор, правда, в долгу не остался: велел городовому, да еще из самых пентюхов, неотступно ходить за господином полковником.) Лаврова жандармский полковник откровенно ненавидел, неустанно изыскивал случай спровадить в еще большею глушь… Ну, минута! Не будь Лавров атеистом, благодарил бы он небеса, ниспославшие Германа Александровича! Это ж ведь Лопатин и гриву обкорнал своему подопечному, и платком на ватной прокладке подвязал так, чтоб бороду не видать, и настрого заказал беседовать со встречными, а лишь постанывать да покряхтывать, как в приемной дантиста. Не опознал его фон Мерклин, серчал на задержку подставы и гремел саблей, как черт кочергой.
Вот так, в огромной медвежьей шубе, платком подвязанный, в меховой шапке, нахлобученной на брови, прибыл Петр Лаврович в Петербург после нескольких лет отлучки.
С вокзала Герман доставил его на Конногвардейский, и лишь потому, что крылатые девы в начале бульвара были отлиты из бронзы и стояли на высоких колоннах, лишь по сей причине не возложили они на Лопатина те венки, что всегда держали в протянутой руке.
На Конногвардейском жил офицер-артиллерист весьма либерального образа мыслей, ученик и почитатель Лаврова. Хотя артиллерист и ждал своего учителя, однако не так скоро. Получилось не совсем конспиративно: в квартире были посторонние. Впрочем, офицер клятвенно заверил Лопатина, что ненадежных нет.
Поднялась кутерьма. Петра Лавровича разоблачали, Петра Лавровича усаживали. Стали собирать на стол, за его дочерью Маней послали на Васильевский остров.
В этой беготне Лопатин все же успел приметить юную особу, и она поразила Германа не потому, что была красива, а потому, что вся казалась воплощением какой-то редкостной строгой отваги. Но он лишь успел приметить эту Зину – мавр сделал дело, мавра ждали другие дела.
Сколь ни был точен расчет Германа, а все же и неувязка обнаружилась: масленица началась, присутствия закрылись – некому визировать заграничный паспорт. Не на имя Петра Лавровича, понятно. Но для Петра Лавровича.
Пришлось отсиживаться под Лугой, в скромной усадебке. И там, в шелесте последней метели, в звоне первой капели, коротать время с дочерью Маней и приятелем ее мужа Данилой Фридбергом.
В Заплюсье, о котором и рассказывала мне внучка Фридберга, старая актриса, дождался Лавров «законного» права на выезд из пределов империи. И выехал со станции Луга в славный город Париж, где стояли тогда отчаянные холода.

* * *
Не берусь утверждать: дескать, год спустя все это встало перед глазами Лопатина – не располагаю ни строкой мемуарной, ни строкой эпистолярной. Другое могу сказать утвердительно: в последние дни семидесятого побывал Лопатин там же, где и в первые дни этого года, – на Васильевском острове, в 14-й линии, у лавровского зятя Негрескула.
Миша, недавно выпущенный из крепости, догорал в чахотке. Герман робко взял его за руку.
– Полно, брат, – шепнул Миша.
И это «брат» – не обыденное, не разговорное – проняло Германа тоскующей нежностью, словно бы издалека донесся давно позабытый голос ставропольской солдатки – выпевала она за плетнем «Летят утки».
Время ли было говорить, что нынче он готовится исполнить зарок, данный и Герцену, в Ницце, и в Лондоне, в Модена-виллас, где оставил портрет Чернышевского в деревянной рамочке? Время ли было говорить, что и он, Лопатин, и все Мишины друзья надеются на тесное содружество Чернышевского с Лавровым, на их совместную работу? Как было все это говорить распростертому, поверженному, умирающему?
Потом, после Лопатин жестоко корил себя, что именно об этом он и не говорил, а порол какую-то чушь, презирая и фальшь свою, и малодушие свое, и то, что никчемно, нелепо спросил, куда девалась эта… как бишь ее?., эта красавица, которая была там, на Конногвардейском, где они с Петром Лавровичем пили такой крепкий, такой ароматный кофе?.. Он нес какую-то чушь, пустяки, Миша лежал прикрыв глаза, Маня намекающе позвякивала ложечкой в стакане… Пора было дать отдых больному, а Герман не в силах был уйти, как полчаса тому не в силах был войти.
На дворе он жадно забрал всей грудью воздух, радостно сознавая свою телесную несокрушимость, а вместе и сознавая, как гадко это сознавать.
V
Дома, в Москве, как на запасных путях, стоит эшелон моих картонок и папок. В Сибирь взял лишь самое необходимое. По этой причине возможны пробелы и некоторые хронологические неточности. Впрочем, несущественные.
Существенно другое: многое повидал своими глазами, объездил Забайкалье, был в Чите, теперь – в Иркутске. На днях, перелистывая «Иркутские губернские ведомости», наткнулся на грозные циркуляры Н.П.Синельникова. А ведь Николай-то Петрович многое значил в жизни Лопатина. Займемся Синельниковым. Фигура!
Был с ним в молодости такой случай.
Некий полковой командир, вскипев, швырнул строевой рапорт, поданный поручиком Синельниковым. Остывая, цыкнул: «Поднимите!» А молоденький Синельников выпалил, как из дуэльного пистолета: «Денщику прикажите!» Полковой жаловался Аракчееву. Синельникова упекли на гауптвахту. Отсидев, он остался при своем девизе: «Жизнь – царю, честь – никому».
Этот девиз носил он в сердце, где бы ни служил. А государь определял его и на статские должности. Они были не легче армейских. Теперь, в восемьсот семидесятом, ему, старику, вручалось чуть не полмира. Ехать за тридевять земель не хотелось. Но пост он принял не ропща, как солдат-часовой. И уже владело им то чувство, которое он всегда испытывал, получая назначение, – чувство это было сродни кутузовскому: иди и спасай. Наград и выгод он не искал – он службу равнял со служеньем.
Ясным мартовским утром генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Петрович Синельников прибыл в Иркутск.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я