https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/Radaway/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«С ближайшей почтой получим! Ай да Поляков, ай да молодец!»
Щапову ли возражать? Этот издатель Поляков, не страшась конфискаций и разоренья, выдает публике отнюдь не боговдохновенное чтиво, а вот и его, щаповские, социально-педагогические условия тоже ведь Поляков издал. Герман улыбался: «А теперь, Афанасий Прокофьич, мы уж с вами вплотную засядем за „Капитал“. „Надо и мне многое переварить заново“. В этом „и мне“ намек был – вам, герр профессор, тем паче. Герр профессор не обиделся, он давно толковал Лопатину: „Много нужно книг, а „Капитал“-то прежде прочих“. И, словно поймав его мысль, Лопатин заметил, что и ему приспела нужда в некоторых специальных сочинениях. „Каких же?“ – живо осведомился Щапов. На лице Лопатина мелькнуло легкое и радостное удивление, будто он только сейчас, сидя против Щапова, и сам-то понял, в каких таких сочинениях есть нужда. „Ну, ну?“ – повторил Афанасий Прокофьевич и, услышав ответ, пообещал: „Этим-то хоть сейчас в библиотеке одолжимся!“
А день был праздничный, стало быть, трижды лобызайся с каждым встречным. Охота была с каждым-то встречным? Спешил Герман, спешил к Общественному саду, еще пустынному и нагому, мимо сада спешил Герман – в рубленый, в два этажа дом, где много цветов – и розы, и гелиотропы, и олеандры. Трижды расцеловался с Татьяной Флорентьевной и столько же с Ниночкой.
Столько же? Отчего бы и не повторить «младой и свежий поцелуй»? И эта кровь, прилившая к ее мраморному лицу, и трепет ее ресниц. Чертовски хорошо жить не только исторической жизнью, а?
И холод, и безветрие принял вечер от ушедшего дня, но словно в подарок озарился огнями, тени были в окнах, тени были на снегу, бежали экипажные фонари, губы хранили нежный вкус поцелуев, и ощущала душа то напряжение, которое Герман любил как предвестье крутой решимости.
* * *
Когда медь меняют на серебро, платят прибавку – лажу. Когда замыслишь обмен особого рода, риск неизбежен, как лажа. Говорят: риск полки водит, как фельдмаршал. Но и фельдмаршалы не большие охотники до «авось». Не поступай напропалую, не желая пропасть. Желая удачи, не действуй наудачу. Все это было ясно, как при ясной погоде.
А погода была погожая: числом солнечных дней не уступал Иркутск ни Милану, ни Флоренции. Из Флоренции, направляясь в Ниццу, идешь берегом Арно. Река Арно нестрашная, а глянь-ка на Ангару, не на пароход «Муравьев-Амурский», собственность оборотистого, загребущего, как пароходные плицы, Рукавишникова, ты на Ангару, на Ангару гляди, на скорость ее и мощь, и вообрази-ка ты ангарские пороги, где гром и пена, чуть зазевался – и дело табак.
Все это было ясно Герману, как при ясной погоде. Пороги, однако, виделись мысленно, не с пристани, не с крыльца пароходной конторы, а на больших листах исчерченной бумаги, аккуратно наклеенной на шероховатый, в мелкий рубчик, плотный муар. Спасибо Щапову и другу его Бельцову – мерси.
Полковник генерального штаба Бельцов два лета кряду работал на Ангаре, производил изыскания, занимался промерами, Сибирский отдел Географического общества помогал ему и людьми и средствами.
Бельцов был корректен, щеголеват. Еще обер-офицером приехал он в Восточную Сибирь, давно бы, кажется, расстегнись, а повстречайте-ка на Пестеревской или Большой, так и пахнёт Михайловским манежем в час развода петербургских караулов. Но вы промахнулись бы, приняв полковника за столичную штучку военной фабрикации. И первым бы вас осадил Щапов. «Наш Бельцов честнейший и добрейший, – повторял он. – Недаром в прежние-то годы пользовался сердечной приязнью Тараса Шевченки».
Добрейший и честнейший полковник и не подозревал, как сильно помог он молодому человеку, которого не раз заставал на Почтамтской: Бельцов принес Щапову карту местности от Байкала до Ачинска и отчет о судоходных условиях на верхней Ангаре.
А Щапов приложил все это к нумеру журнала «Морской сборник», где была обширная статья об ангарских порогах. И прибавил выпуск «Известий» Сибирского отдела Географического общества с описанием ученой экскурсии в пятьсот сорок верст от Иркутска вниз по Ангаре. Сказал Лопатину строго: «Просвещайтесь, сударь. Ангара шутки не шутит». Закладками было заложено, отчеркнуто щаповским карандашом: «Малейшая оплошность или неловкость лоцмана увлекают судно либо на камни порога, либо на прибрежную гряду»; «Долгий порог сперт отвесными утесами, наполнен острыми камнями, имеет крутой склон протяженностью в 7 верст, которые суда сплывают всего-навсего за девять минут»; «Чтобы свободно проходить пороги и чтобы удобно в них управляться и поворачиваться, суда не должны быть слишком велики».
Не слишком велики, это уж точно. «Муравьеву-Амурскому» там и не поворотиться. Ступай к Троицкому перевозу – зри, как отчаливают в тысячеверстный путь баржи-паузки.
Уже отслужены молебны о путешествующих. И уже пред домашними образами поставлен каравай, стоять ему до возвращенья кормильцев к семейным очагам. А теперь здесь, на берегу Ангары, быстро и широко, гибельно и весело несущей свои холодные, в солнечных искрах воды, здесь, у Троицкого перевоза, под высоким голубым небом с белыми кучевыми облаками, вершатся проводы – без шуток и прибауток, без куража во хмелю, серьезные, истовые, торжественные. Сосредоточенность, родственная той, что ложится на душу перед тяжким ратным делом, владеет бородатыми лоцманами в татарских халатах, отороченных на лацканах заячьим мехом или лисьим, владеет артельщиками в малахаях распояскою, их домочадцами и даже теми, кто любопытствует вчуже.
Все это вместе – искры холодной реки, свежий ветер, дальний блеск куполов, высокое небо и облака, тяжелое колыханье паузков с грузом в тысячи пудов, плеск и гульканье воды, сдержанный говор и вздохи, лоцманы, рабочие-артельщики, бабы, ребятишки, – все это вместе поднимало в душе Лопатина щемящее и светлое чувство кровного (ему мелькало: «химического») родства с тем, что есть отчизна, как начало и конец, исток и устье твоего «я».
А лоцманы уже снимают шапки, артельщики уже поднялись в рост на своих паузках, толпа, умолкая, обнажает головы. И вот уж голоса лоцманов, протяжные, носовые, словно на клиросе, словно из отошедших времен, из других веков, голоса лоцманов выводят протяжно:
– Слуша-а-а-ай, братья… Господи-и-и-и И-и-и-исусе-е-е, сыне бо-о-о-жий, помилуй на-а-ас…
И единою грудью, все, кто есть, и на паузках, и на берегу, и Герман тоже: «Аминь!»
Опять тишина, только плеск, гульканье, скрип деревянных бортов. Опять тишина глубокая, но теперь уж краткая, потому что нечего, братцы, медлить, глаза страшатся, да руки делают. И руки выбирают якоря-кошки, разбирают весла, сжимают верех-руль. Тронулись, пошли, поехали. Путь добрый, путь чистый. И верно, чистый, плыви хоть ночью. Но потом…
Вот это-то «потом» и не выходило из головы. Сколь ни пялься на карту полковника Бельцова, не угадаешь, какая тебе выпадет карта. «Народная молва считает их семьдесят семь от Братского острога до Енисейска, но это число преувеличено», – пишет автор «Морского сборника», указывая, что порогов – сорок шесть. Невелико утешение. Мало, что ли, сорока шести возможностей безвременно-скоропалительной смерти? «Там есть косое течение, – пишет автор „Морского сборника“, – бьющее прямиком на скалу левого берега, надо держать ближе к ней». И еще: «В жерле порогов есть камни, от коих надо быстро отгребаться. Деревья с сучьями, ветками, корнями, попавшие туда, всплывают на другой стороне, за порогом, со срезанными ветвями и корнями…» Что ни порог, то норов, отраженный названьем – Похмельный и Пьяный, Долгий и Шаманский. И у всех сообща невеселая репутация – душевредные, душегубные.
Риск полки водит? Но, не желая пропасть, не поступай напропалую. Тише едешь, дальше будешь. И вот едешь на «всенощную», как ревизоры Контрольной палаты называют компанейскую рыбалку.
Там и сям ярко горят сосновые шишки, заменяя шлюпочные фонари. И просторно, и высоко, и свежо. Тихо шлепая веслами, подходит, подплывает записной рыболов, большое пухлое лицо розовеет в отсветах горящих шишек, в глазах колючая настороженность, но вовсе не жандармская, не потому вовсе, что тебе, поднадзорному, воспрещены ночные отлучки из дому, а оттого, что непереносимо господину Купенкову, ежели новичок уловом богаче. Но слава те, господи, не богаче, куда ему… И Купенков распускает губы в довольной улыбке. Он великодушен: я вам сейчас объясню, как это делается у нас, сибиряков… Лопатин слушает, благодарит, поддакивает. И думает: «Попривыкни-ка к моим ночным бдениям, попривыкни». И они оба смеются. Отчего бы и не посмеяться? Рыбалить не в пример веселее, нежели помирать со скуки на допросах. Долго потом слышно, как шлепают весла – уходит подполковник в ночь, в туман, в свои заветные, только ему ведомые речные уголки.
Но и тайны служебные он бережет. Ах, дорого дал бы ты за них, господин Лопатин. Да ты вот, братец, хоть и кандидат университета, хоть и вояжировал в парижи-лондоны, хоть и числишь меня, честного служаку, по ведомству олухов царя небесного, а того и не чуешь, какая острога занесена над твоей бедовой головушкой. А на реке-то, на реке, до чего хорошо на реке – и тихо, и просторно, и высоко, и свежо, шишки горят и потрескивают, рыба снулая на дне лодки. Главное ведь – совесть чистая, вот что главное, чистая совесть. Кости ты нас, братец Герман, не кости, а заарестуем-то мы тебя с чистой совестью.
Ни дорого, ни дешево не дал Лопатин за эту служебную тайну. Широколобый полковник Дувинг приоткрыл ее хранителю законности – губернскому прокурору с петушиной походочкой. А губернский прокурор на другой день изрядно клюнул у председателя губернского суда Булатова. А тот, отдуваясь, платком лоб отирая, вроде бы обмолвкой, ненароком, вскользь – милейшей, почтеннейшей родственнице: Татьяна Флорентьевна, попридержи-ка ты Ниночку подальше от этого молодого человека. И Татьяна Флорентьевна очень внятно поняла, откуда дует ветер. Ниночке не сказав худого, она Герману Александровичу передала худую весть.
Риск? Прекрасно, откажись от риска и, как бычок на веревочке, ступай в тюрьму, как сего требует Фонтанка, ради еще более тщательного расследования попыток освобождения Чернышевского. Вот уж где никакого риска – в тюрьме. И сызнова подвергайся допросам. В дальнейшем дознании нет нужды? Разумеется. Штабс-капитан Зейферт не скрывал, напротив, многим не без торжественности сообщал: этому Лопатину теперь ни туда ни сюда, каждая вилюйская собака знает его приметы, и фотографии посланы, и унтер, тот, что стерег этого Лопатина на гауптвахте, ни на шаг от Чернышевского. Какое же дальнейшее дознание?!
И все же Лопатин медлил. Изготовился, снарядился, как странствующий рыцарь, а медлил, как рыцарь влюбленный, пока не заставил себя рассудить так: нежелание расставаться с Ниночкой есть подлость эгоистическая. Она слишком молода, чтобы ты швырнул ее юную жизнь на душевредные пороги своей судьбы. И потом, в ее влюбленности не перевешивает ли дружба? Пылкая, безоглядная, но дружба, которую она принимает за любовь? Пусть Ниночка сама все поймет и оценит.
* * *
Рассвет был первым на длинном ангарском пути, рассвет ясный и все же не радостный, а словно бы предательский – было страшно и незащищенно, как голому.
Вчера в Иркутске благовестили по случаю второго спаса, город объяло праздничное оживление, и Лопатин, принарядившись, тоже пошел в церковь. Не припомнил бы, когда лоб осенял, а тут пошел, обедню отстоял, стараясь, чтоб его видели, замечали. И верно, видели, замечали. Как раз те, кому он и хотел попасться на глаза, а он очень хотел попасться на глаза полковнику Дувингу и полицмейстеру Думанскому с их соратниками. Священник читал из Евангелия от Матфея: «И просияло лице Его, как солнце», а потом читал из соборного послания апостола Петра призыв к братиям, чтобы они делали твердым свое звание и свое избрание, доколе не начнет рассветать день и не взойдет в сердцах утренняя звезда.
Вот день рассветал, но утренняя звезда не всходила в сердце и не сияло лицо, как солнце. Не потому, что беглец решился бежать, как никто прежде не бегивал. И не потому, что он сейчас робел порогов, мелей, скал или черного таежного зверя. Нет, он весь еще был в Иркутске, и еще не бодрило чувство расстояния, отрыва и разрыва с теми, кто бросится в погоню. Он говорил себе, что никому и в голову не вскочит искать на Ангаре, будут искать на трактах, постоялых дворах и станциях, всюду, да только не на водах, широко и шибко несущихся к гибельным порогам, миновать которые под силу лишь вожам-лоцманам. Все это он повторял себе, но душа его будто оглохла.
С полуночного часа, когда ангарская набойница – из долбленого кедра, в два ряда по бортам обшитого тонкими досками, – бесшумно отвалила от деревянного мостка, когда оба они – и беглец, и его лодка, отдались стрежню, и стал слышен ровный булькающий звук, и потянул ровный холодный ветер, – с того полуночного часа минуло слишком мало времени, и Лопатин озирался, втягивая голову в плечи.
Он уже миновал Воскресенский монастырь, красиво освещенный луною, миновал длинный сгусток тени, означившей контуры Архиерейского острова, миновал бледные предрассветные островки, дробившие реку на рукава, его уносило дальше и дальше, со скоростью узлов пять, не меньше, а он все еще не мог стряхнуть со своих плеч ощущение близости погони. Странное дело, он готов был примириться с неудачей где-то там, хотя бы на средней Ангаре, но случись поимка, арест, задержание близ Иркутска – нет, этого, казалось ему, он не вынес бы как чего-то постыдного, нелепого, смехотворного, дурацкого.
Герман просил бури, как укрытия от непокоя, день же стоял задумчиво-смирный. Бесконечным был этот первый день бегства, и, когда вечерняя река, вторя вечернему небу, потемнела и словно бы сделалась тяжелее, плотнее, весомее, Герман почувствовал страшную усталость. Все мускулы одеревенели, – грянь буря, и, пожалуй, недостало бы сил взяться за весла и причалить.
Огоньки деревень заставляли ложиться на дно подле мешка с харчами и рыболовной снастью, ложиться в походный запах дегтя, смолы, мешковины, сырого дерева, ощущая грудью, втянутым животом черный шорох глубокой реки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я