https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Караул!» Герман преспокойно уходил на Театральную, благо рукой подать, мимо весело освещенного, как всегда на святках, Дворянского собрания. Возвращался, случалось, и за полночь.
А вдруг и не вернулся. Вышел вечерком подышать свежим воздухом. Морозило некрепко, вызвездило ясно, мела поземка, он и гулял близ гауптвахты. Гулял да и улетучился. Кинулись на Театральную, Нина Александровна широко раскрыла глаза: нет, нет, что вы… Она не лгала: нынче и вправду Герман не показывался. Но она знала, где он. Не на Театральной, а в Подгорной слободе – в мазанке отставного кавказского солдата Кузьмы Косого.
Кузьма Терентьевич Косой и беглец Лопатин верили твердо: поляки-квартиранты, Казимеж и Юзеф, нипочем не выдадут.
Все было условлено загодя. Оставалось набраться терпения и ждать, когда угаснет рвение розысков. Ждать и слушать мерное гудение печки. Ждать и слушать длинные повести славного Кузьки Косого, заросшего седой щетиной.
Кузьма Терентьевич был кавказским солдатом. Служил он под командой генерала Горского. Утвержал горделиво: их превосходительство храбрости были отчаянной, нижним чинам – отец родной, хозяин рачительный, может, и не Ермолов, да около того. На излете своей солдатчины Кузьма Терентьевич был приставлен дядькой к генеральскому сыночку Костеньке.
К этому махонькому прилепился он душой, казалось бы давно иссохшей, как степная трава в июле. И вот, видишь ты, ожила, будто от ржавчины освободилась, так и просияла. Да вот пришла беда – отворяй ворота: помер генерал, и все вразнос пошло-поехало. Именьев не имелось, сбереженьев не сберегли, нараспашку дом держали. Беда. Вроде бы сам государь повелел тогда определить Костеньку в Пажеский корпус: за воинские заслуги папеньки. То-то бы обернулось славно, когда бы Константин-то Миколаич в пажи вышел, а? Ну, гоголь бы, кум королю, а? Так нет, не судьба. Опекуны рассудили: куда, мол, в Пажеский, меди бы достало гимназею кончить. Повезли Костеньку в Ярославль, к родственнику. А он, Кузьма, встал на постой в Подгорной слободе, выходит, будет ему вечный упокой здеся, в Ставрополе. Вот как все обернулось.
Теперь, видишь ли, Константин Миколаич учится в первопрестольной, там, видишь ли, школа живописи заведена, а ему, Кузьме Косому, все это сомнительно, потому как будь жив генерал-покойничек, так, пожалуй, и не попустил он сына на такое дело.
В старом ранце с медным орлом (Кузьма Терентьевич аккуратно драил двуглавую птицу мелом, истолченным в порошок), в старом ранце хранилось то, что он называл цедулечками . Продлевая удовольствие, извлекал не больше одной и просил Лопатина зачесть вслух, хоть и давно все назубок вытвердил. Нет, надо послушать, он даже и ладонь к уху приставлял. Лопатин читал медленно. Кузьма Терентьевич сидел прямо, не шевелясь, на грубом лице его, заросшем колкой седой щетиной, возникало выражение завороженно-детское и вместе как у старой няньки, жаждущей не только приласкать, а и приласкаться.
Цедулечки были поздравительные – с рождеством, пасхой, именинами, с пожеланиями здравия и благополучия, с извинениями за то, что нет никакой возможности пособить своему дядьке хоть малыми деньгами. Но не эти извинения трогали Германа, а то, что все было писано раздельными печатными буквами и так же раздельно и крупно подписано: «Константин Горский», – и Герман думал, какой этот Константин Горский хороший малый, не отписывается, а пишет так, чтоб старик разобрал…
Все эти январские дни поляки-квартиранты несли караульную службу. Несли куда бдительнее, нежели гарнизонные офицеры на главной гауптвахте. Проводив Кузьму сторожить библиотеку, Казимеж и Юзеф, чередуясь, не смыкали глаз до утра, прислушиваясь и выходя во двор, заметенный снегом. Пан Герман мог спать спокойно.
И он спал спокойно. Ему бы полагалось мучиться бессонницей, а он спал. Черт дери, обнаруживались запасы терпения, казалось бы неисчерпаемые. Он не имел права на риск. Рисковать означало бы: «Ты для себя лишь хочешь воли…» Был долг . Была надобность действовать наверняка. И он ждал. Ждал, когда иссякнет рвение розысков и ему сообщат, что оно иссякло. Сообщат не колеблясь, без всяких «но».
Соловая лошадь и черная бурка, кинжал, револьвер, документы, деньги – все было наготове у Нины Александровны фон Нейман. Мысль о Нине сливалась с чувством вины. Ей хотелось уехать вслед за Германом. И не потерять след Германа. Он твердил самому себе: если бы не обстоятельства… Твердил смущенно, зная, что это не так. Не обстоятельства, не сознание долга, не в том крылась суть. Однако подсудность свою Герман отбросил бы негодуя. Предательство? Измена? Дамы и господа, если что-либо решительно неподвластно каждому из нас, так это приливы и отливы любви. О, высокая и нежная признательность, никогда, никогда, никогда не забудет он Нину фон Нейман. Да-да, высокая и нежная признательность, но этого, увы, недостаточно для любви… И все же было смущение, было чувство вины перед Ниной, в такие минуты охватывал порыв: скорее бы.
Но Герман ждал.
У него не было права на риск.
… Широким галопом пустил он коня, и пошла соловая, пошла родимая, мягко и ровно опуская копыта на мягкий, заснеженный шлях… Спокойно, малый, спокойно, гляди не задохнись от счастья.
Широким галопом пустил он коня, гикнуть хотелось и засвистать в три пальца. Были ночи, степь, звезды. Спокойно, малый, спокойно, только бы добраться до Ростова… До Ростова добраться, до Ростова добраться… А там уж дорога железная… Там уж дорога железная…
* * *
Несколько месяцев спустя он увидел лощеную Женеву. Была теплынь, окна распахнуты, слышалось бойкое фортепиано, пахло имбирным пивом, свежими розанчиками.
В доме Огарева горничная доложила барышне, что ее спрашивает какой-то русский, и дочь покойного Герцена, Наталья Александровна, по-домашнему Тата, выйдя из комнат, вопросительно подняла на Лопатина серые внимательные глаза.
Он поклонился улыбаясь. «А вы, вероятно, меня не узнаёте…» – и весело амнистировал Тату: «Что и толковать, два с лишним годика прошумело».
Еще не отчетливо признав Германа, она расслышала запах осеннего моря и осенних цветов – там, в Ницце, этот Герман был совсем оборванцем… И, глядя на него своими серыми внимательными глазами, Тата быстро проникалась симпатией, чувством почти родственным, и, боже мой, как это было отрадно после поездки в Ле-Локль.
III
Огарев был последним, кому Герцен, перед смертью, написал несколько слов. Огарев был первым, кому Тата написала о кончине Герцена.
Николай Платонович любил детей покойного друга. Тату особенно. В Тате, говорил ему Герцен, обитает наш дух. Четверть века назад родилась эта девочка в арбатском особнячке, мороз был и солнце. В девочке повторилась ее мать, Натали. Умирая, Натали завещала мужу: «Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная». Несообщительная? Вообще-то, должно быть, так, но только не с ним, Огаревым. Он тихо и умиленно радовался Татиному приезду к нему, в Женеву.
Николай Платонович жил под ласковым присмотром Мэри. Падшая женщина? Они сошлись давно, в Лондоне. Мэри была бесконечно признательна Огареву и за себя, и за неродного ему сына, но бедняжка Мэри… Совсем, совсем не в том дело, что Мэри, как и он, держала стаканчик в исправности, ничего худого в том не было; напротив, – «выпьем, добрая подружка…». А Тата… Сквозь табачный дымок, сквозь дымку времени Огарев смотрел на Тату, ловил в ее чертах черты Герцена, видел в серых глазах, так похожих на глаза ее матери, отблески былого, когда все они были молоды, и Огареву чудилось: сейчас войдет Герцен, коренастый, румяный, в хлопьях и звездочках быстро тающего снега, и послышится эта медлительная московская речь, мягкий, иронический смешок…
Тата еще не решила, останется ли она в Женеве или вернется в Париж. Не в этом было главное, хотя она и сознавала, как необходима Огареву. Главное было в другом: «К чему я на свете?» Отец внушал: помни, что в наше время нет серьезной собственности, кроме той, что основана на работе. В натуре старшей дочери он обнаруживал складку литературную. Она владела и кистью. Дар был, дар недюжинный. Но была ли работа ? Отец судил сурово: мы все вполовину разбиты, развращены и парализованы, ибо у нас есть наследство, есть рента – и отсюда некая расслабленность. Она это понимала. Но повседневной работы не было: отсутствовала потребность, подчас мучительная, возделывать свое поле, сколь бы мало оно ни было и какие бы бедные всходы ни давало.
Герцен надеялся на свою Тату: ты – наша продолжательница. Это смущало, но, честное слов, она хотела бы приобщиться к тому, что отец называл русской деятельностью. Она чувствовала себя самой русской из всех его детей, выросших на чужбине…
В Женеве она встретила Нечаева.
Тата знала, что этот Нечаев претил отцу. Отец сердито ворчал на «старичков» – на Огарева с Бакуниным – за горячую поддержку человека со змеиным взглядом и резней на уме; она помнила отцовское: этот малый натворит страшных бед. Знала и то, что Нечаев бежал из России после убийства Иванова, мерзавца и предателя.
Он пришел и, не застав Огарева, дожидаясь его, нетерпеливо прохаживался, дробно нажимая на каблук и будто не замечая Тату. Облокотившись на каминную доску, она молча наблюдала за ним. Он был в черном глухом сюртуке и в синих очках, надетых, вероятно, ради секретности. Потом, тяготясь молчанием, Тата осведомилась, что нового в России. Нечаев поворотился:
– Разве интересуетесь?
– Конечно, ведь там опять аресты…
Он усмехнулся:
– Вы-то, чай, давно из России?
– Давно. Мне год был, когда мы выехали.
– Ну, так чего уж там, – небрежно отмахнулся Нечаев и, услышав голос Огарева, без церемоний вышел из комнаты.
Оригинальный и чисто русский, подумала Тата. Подумала так потому, что встретила его не в России, не среди русских, и ее впечатление было какое-то стороннее, иностранное.
Коль скоро Огарев с Бакуниным и Нечаевым озаботились возобновлением умолкнувшего «Колокола», коль скоро они были поглощены общими делами, Тата оказалась в круге бдительного нечаевского дозора.
– Послушайте-ка, Наталья Александровна, – обратился он однажды к ней тем повелительным тоном, каким с нею никто никогда не говорил. – Вы, слыхал, недурно рисуете?
– И что же?
Нечаев снял темные очки.
– Вот, стало быть, так. На одном рисунке: толпа мужиков – кто с топором, кто с вилами, кто с косой, а кто и просто с дубьем. А впереди молодой парень, ворот расстегнут, волосы дыбом: показывает мужикам на солдат, кричит: «Братцы, не бойсь!» А тут – поп. И этот поп бьет его крестом по голове… Понятно? – И, не дожидаясь ответа, продолжал так же быстро и повелительно: – А другая прокламация с таким рисуночком: на холме дом господский, колонны, сад, все как водится, а к дому крадутся мужики, сейчас – подожгут.
– Помилуйте! – воскликнула Тата и повторила отцовское: – У вас, Сергей Геннадиевич, одна резня на уме. Нечего подбивать мужиков на убийства, поджоги, в народе и без того огромный запас ненависти.
Глядя на Тату в упор, он ответил, что ненависть свята, приходят сроки возмездия, что все средства революции хороши, что только неженки и тунеядцы чураются, умывают руки.
Тата попятилась: «Это ж иезуитизм».
– Конечно! А они-то, иезуиты, умные были, ловкие. Нам бы все их правила взять да и действовать. То есть цель-то другая, совсем другая, а правила-то, что ж, правила сподручны.
«Умывает руки… Сподручны». Она не могла определить, поражена она или испугана? «Умывает руки… Сподручны…» Слова эти будто выскочили вперед изо всего, что произнес Нечаев, и она смотрела на его руки с розовато-белесыми скобчатыми шрамами.
Перехватив этот взгляд, Нечаев буркнул:
– Пустяки. Не ваше дело.
И ушел не прощаясь.
Вечером Тата пересказала Огареву дневной разговор с Нечаевым. Огарев благодушно улыбался. (Тате, освещенной его улыбкой, его благодушием, подумалось или вспомнилось: из-за всех туч Огарев выходит ясным месяцем.) Называя Нечаева так же, как называл Бакунин – наш бой, наш мальчик, наш тигренок, – Огарев рассуждал в том смысле, что великая отрешенность от всего ради дела многое искупает в человеке, что тигренок, случается, хватит через край, это от безоглядной жертвенности, а в практике, успокойся, Таточка, успокойся, ничего иезуитского, хоть и ссылается на иезуитов, у него ни грана пошлости, а вот ты, милая Таточка, еще не научилась разбираться в людях.
– Разбираться в людях? – Тата, улыбаясь одними глазами, намекающе смотрела на Огарева.
– Ладно, – усмехнулся Николай Платонович; намек был понят – это ж ему, Огареву, говаривал Татин батюшка: ты, брат, в людях мало понимаешь, провести тебя ничего не стоит. – Ладно уж, – повторил Николай Платонович, и они оба рассмеялись, так хорошо рассмеялись…
А Нечаев с того дня запропал.
Его искали агенты, присланные Петербургом, разыскивали и швейцарские полицейские. Приняв одного эмигранта за Нечаева, арестовали беднягу. Признав ошибку, извинившись, выпустили. Но отныне и младенец сообразил бы: Нечаева не считают политическим преступником, а считают уголовным убийцей, за ним охотятся, и, коли поймают, северный медведь задерет Сергея Геннадиевича.
Тата испугалась. То было сострадание, естественное сострадание, да. Однако ощутилось и нечто смутившее Тату. Какое-то особенное расположение к Нечаеву, возникшее словно бы наперекор его невозможному тону. Она встревожилась. И это смущение, эта тревога заставили Тату не отказываться от посещений укромной улочки в квартале Сен-Пьер, где скрывался сербский подданный Стефан Гражданов. О, конечно, во исполнение просьб Огарева или откликом на зов Бакунина. И потом – уверяла она себя – ей просто приятен флер таинственности, когда идешь по засыпающему городу и должна следить, не следят ли за тобою, и приходишь к дому, увитому плющом, видишь непроницаемое, плотно занавешенное окно, стучишь условным стуком, в приоткрытую дверь скользит луч света, ты шепчешь пароль, и тебя пронизывает сквознячок конспирации.
У Нечаева она всегда заставала Этну Ниагаровну – так покойный отец величал, бывало, могучего, голосистого, многоречивого Бакунина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я