https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/120x80/s-visokim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Оседал в городке-форпосте народ пришлый, что называется, наплывной, разноплеменный – и степняки, и кавказцы. Тон задавали мундиры чиновничьи, армейские, казачьи.
Астраханец – колючий ветер – порошил азиатской пылью. Летними вечерами под липами Николаевского бульвара играла полковая музыка. В Воронцовском саду, посреди каштанов и орешников, был пруд, его чистую гладь морщил плавный ход лебедей. Троицкий собор светлел пятью куполами. А вдали розовел двуглавый Эльбрус.
Александр Никонович с годами дослужился до председательского кресла, до чина действительного статского. Смеялся: «Когда я поступил в гимназию, меня аттестовали так: „Способности хорошие, поведение хорошее, успехи слабые и плохие“. А я, вишь ты, в генералы вышел». Казенная палата ведала сбором налогов прямых и косвенных. Это сулило доходы и «прямые» и «косвенные». Александр Никонович довольствовался жалованьем. Вспоминал «Тимона Афинского»: «Человек может стать честным в любое, самое скверное время».
Честность глаза колет. К Александру Никоновичу братья чиновники относились так же, как Вольтер относился к богу: кланялись, но по душам не беседовали. Исключением был директор гимназии Неверов.
И по должности, и по имени – Януарий – надлежало ему глядеть январем, а у Лопатиных расцветали: «Нынче к нам Май Михалыч пожалует». Александр Никонович восхищался: «Идеалист и вместе практик!»
Неверов любил музицировать на гармонионе, подшучивал над своим гимназистом: «У тебя слуха не больше, чем у фаршированной щуки». Все смеялись. Герман тоже. Он понимал шутки. А директор понимал Германа – удаляясь из гостиной в кабинет Лопатина-старшего, Януарий Михайлович взглядом приглашал гимназиста.
Герман затаивался в уголке. Он готов был часами слушать собеседников. Не в обиду будь сказано, слушать Неверова было интереснее, чем отца. Тех, кого отец почитал «солью земли русской» – Станкевича и Грановского, Белинского и Тургенева, – Неверов знал коротко. Знавал и Бакунина, с ним вместе посещал некогда лекции в Берлинском университете. Переписка Станкевича была издана, книга стояла на полке в отцовском кабинете. Герман гордился Неверовым. Тот снимал круглые очки, отводил в сторону руку с очками и, умеряя восторги его, усмешливо сообщал: в кружке Станкевича двое оказали друг на друга особенное влияние – он, Неверов, удалил от кутежей будущего профессора истории Грановского, а последний удалил от беллетристических претензий будущего скромного педагога.
* * *
В высоком небе плавал коршун.
Жандармская тройка летела в Ставрополь.
Будто дождавшись Германа, дождик стал сыпать не переставая. Не было отрады ни в голубом запахе свежего домашнего белья, ни в запахе вербены, маминых духов.
Поднадзорность сына больно огорчила Александра Никоновича. Герман рассказал про «Рублевое общество», про Екатерининскую куртину, а про Ниццу и Герцена не рассказал, не потому, что об этом не узнали жандармы, а как бы из нежелания смягчить отца, уважавшего Искандера.
Софья Ивановна очень сердилась на петербургское начальство – ее мальчика мучить в тюрьме, словно разбойника с большой дороги! Но в ее огорчении, в ее слезах не было страдания. Мальчика не отправили в сибирскую тьму кромешную, а дома и стены помогают. Вот ведь губернатор не оставил мальчика без призора, должность дал, какую не каждому дают, такие, как Герман, не валяются, пойди-ка поищи.
Ставропольский губернатор и вправду был добрая душа, не чуждая либеральным веяниям. Он определил ссыльного чиновником для особых поручений. Молодой человек владеет пером, и он, Властов, станет поручать молодому человеку составление докладных записок, адресованных кавказскому наместнику. И не будет докучать обыденной канцелярщиной. А шестьсот рублей годовых обеспечат юноше некоторую независимость.
Все было так. И все было не так. «Не осенний мелкий дождичек брызжет, брызжет сквозь туман, слезы горькие льет молодец на свой бархатный кафтан…» Будто маешься на каком-то разъезде, где не то что курьерский, но и пассажирский не останавливается. Книги валились из рук. Герман не писал ни в Питер – Негрескулам, Даниельсону и Любавину, ни в Москву – Феликсу. Маялся, как на мокром полустанке, пока осень не скончалась скоропостижно, пока не взыграла молодая метелица. Прошлась она наискось, будто перебеляя исчерканный дождями черновик, и повалил, повалил надежный снегопад.
Широкий путь перекрыт шлагбаумом? Но есть и «врата узкие». Отец служил когда-то, в Казанской библиотеке, соединяя благоговение перед литературой с прибавкой к учительскому жалованью. Здешняя библиотека помещалась на Николаевской, во втором этаже купеческого дома, занимала шесть комнат, хранила не бог весть какое книжное собрание, зато в комплекте едва ли не вся русская периодика.
Младший чиновник для особых поручений Лопатин находился в канцелярии не «от» и «до», а – спасибо начальнику губернии – сколько душе угодно. И потому библиотекарь Лопатин мог и в библиотеке обретаться тоже сколько хотел. В чиновничьих гнездах смотрели на него так, словно он не очень-то красиво нашалил. А сюда, на Николаевскую, слетались, будто на маячный огонь, гимназисты-старшеклассники той самой гимназии, где не столь уж и давно господин библиотекарь учился при Неверове, теперешнем попечителе Кавказского учебного округа. Но главное-то вот что: господин библиотекарь – кандидат университета, политический ссыльный, побывавший в заточении. И они спешили к Герману Александровичу, гимназисты-старшеклассники, а за ними и семинаристы тайной побежкой – увлечение светской словесностью не поощрялось.
Не так уж и много было книгочеев. Куда меньше, чем в петербургской императорской. Ну что ж, думал Герман, арифметика арифметикой, а ведь какая духовная жажда. Да и арифметика, ежели вникнуть, особенная. Не столица, а провинция поставляет рекрутов. Не из провинции ли и Белинский, и Чернышевский, и Добролюбов? У властей забота – взрастить для своих нужд неинтеллигентную интеллигенцию. Отчего бы и в этом смысле не противоборствовать властям?..
Противостояние требовало пополнения книжных фондов; мешала скудность средств, отпущенных на библиотечные нужды. Герман подумывал о займах у соседей: в том же доме помещался губернский Статистический комитет, располагавший солидной библиотекой. А в комитете главной пружиной был Бентковский. К нему-то и следовало обратиться.
Лопатин-старший сказал Лопатину-младшему: я поговорю с Иосифом Венедиктовичем; уверен, он согласится охотно – человек в высшей степени достойный, хотя и нелюдим. Впрочем, прибавил Лопатин-старший, ничего нет удивительного: не судьба, а судьбина.
* * *
В здешних краях Бентковский появился задолго до переселения Лопатиных в Ставрополь. И появился не своей волей: он участвовал в польском восстании тридцать первого года. Бентковский долго тянул солдатскую лямку. Служил отлично, прослужил лет пятнадцать, а выслужил лишь сотника и подал в отставку. Вот уже лет шесть-семь был он действительным членом Статистического комитета. Начальство не жаловало: не умел и не хотел Бентковский составлять такие справки и поставлять такие сведения, каковые оному начальству были бы по душе. Польский гонор, сердилось начальство, эка штука малость подправить цифирь, так нет, хоть кол на голове теши.
Поджарый, с бритыми впалыми щеками, высушенными кавказским солнцем, вислоусый, был он хмуро-замкнутым, и его вострые, быстрые глазки улыбались лишь тогда, когда обращались на жену, кругленькую, моложавую хлопотунью. «Осенька, не желаете ли покушать?» – она всегда говорила ему «вы».
Отжив без малого сорок лет в изгнанье, давно присургученный к здешнему краю и вросший в здешнюю жизнь, он, случалось, задумывался, прикрыв веки и коротко, сильно подергивая длинный ус. В такие минуты Бентковский переносился мысленно в свою дорогую «ойтчизну».
За годы изгнания он встречал немало людей, мысливших честно и здраво, понимавших его оскорбленную тоску по родине, но даже они, как полагал Бентковский, не умели принять то, что он называл «польской идеей». Такие, как Дибич или Паскевич, покорители и разорители, были не в счет. Другое. Вот хоть это, русское: предназначение наше спасти мир. Или там, на Западе, устами мужей философии: германцы избраны возвести мир на вершины культуры. Предназначение – избранничество: две стороны одной медали. Он, Иосиф Бентковский, и теперь, после сорокалетнего изгнания, ощущал себя каплей польского ручья, не желавшего сливаться ни с каким морем.
«Польской идеей» не делился губернский статистик с младшим чиновником для особых поручений. Молодой Лопатин умен и честен? Молодой человек политический ссыльный? Собрат по судьбе? Да. Но он русский и потому не примет «польскую идею».
В библиотечных же заботах Герман стакнулся с Иосифом Венедиктовичем. И, поладив, уже, что называется, приватно наведывался на Госпитальную, в каменный дом, нижний этаж которого занимали Бентковские.
Ну что ж, Иосифу Венедиктовичу был интересен этот молодой человек. Герман Александрович, оказывается, сопрягал статистику с точными науками, усматривал в статистике инструмент познания основ народного уклада, то есть видел то, чего не видели и видеть не желали ни чиновники-кроты, ни насмешники-глупцы, и это было приятно и лестно Иосифу Венедиктовичу.
За какие прегрешения угодил в ссылку этот кандидат Петербургского университета, хмуро-замкнутый Бентковский не старался узнать. Он в свою душу никого не пускал и сам не любил вламываться в чужую. К тому же, не без некоторой презрительности, думал, что тут причиною какое-нибудь студентское буйство. Пошумят о корпоративных правах да и поплатятся административно, проклиная и себя, и своих коллег, таких же желторотых, как они сами.
Услышав о «Рублевом обществе», которое, по словам Германа Александровича, вовсе не намеревалось учинить буйство, а намеревалось заняться неспешливым и строгим изучением материальных условий низших классов, Бентковский глянул на молодого человека с еще большим интересом и симпатией.
Как бы даже и неприметно, тут-то, на Госпитальной, и возникло у них что-то похожее на отделение Ставропольского статистического комитета, а вместе и похожее на учебный кабинет, некое, стало быть, доморощенное учреждение, где один был внимательным, пытливым слушателем, а другой занимал профессорскую кафедру. При этом слушатель особенно усердно налегал на поземельные отношения и переселенческое дело (в губернию переселялись прибалтийские крестьяне), а профессор ради такой оказии не тяготился приносить из Комитета пухлые связки бумаг. Он даже сказал, что вот-де нет худа без добра: они его, то есть Германа Александровича, в ссылку угнали, а он, Герман Александрович, все же действует в духе «Рублевого общества». Лопатин нашел сей довод и приемлемым, и утешительным, прибавив, что он и сам порешил так в отношении своей должности при начальнике губернии.
Что же до «польской идеи», то Герману, честно сказать, очень было желательно потолковать о восстании, разразившемся несколько лет тому в Царстве Польском и повторившемся совсем недавно в сибирской дальней стороне. Да, желательно. Но Герман не решался. Нет, он не угадывал, не чувствовал отчужденности, укоренившейся в Бентковском, а попросту боялся бередить старые раны. Правда, он как-то помянул Герцена, поборника польской свободы, и сказал о Бакунине, осуждающем самодержавие, которое штыками своих рабов давит и гасит искры самосознания. Помянул и сказал, но Иосиф Венедиктович, прикрыв глаза и откинувшись в кресле, не проронил ни звука.
Между тем эта самая «польская идея» поздним зимним вечером постучалась в дом на Госпитальной. Увидев двух изможденных, замерзших и оборванных людей и тотчас признав компатриотов, Иосиф Венедиктович смешался: надо же такому случиться – у него был Лопатин.
Да, это были земляки, варшавяне, это были ссыльные, их нынче конвойно доставили в Ставрополь, но не из Царства Польского, а из Сибири, из Иркутска, доставили и отпустили, живите, мол, как бог даст. Вот они и пришли к пану Иосифу, про пана Иосифа им сказала молоденькая пани Чайковская. Иезус-Мария, они не попрошайки, нет, нет, но если пан Бентковский…
Как многих нерусских, служивших в русской службе, годы приучили Иосифа Венедиктовича к той особенной, внутренне для него болезненной, холодности, с какой он подчеркнуто держался с соплеменниками. Тут странно соединялась осторожность человека, не желавшего рисковать своим положением, с беспристрастием, которое, как ему казалось, скорее обратит милость начальства на его, Бентковского, земляка. А еще в этой холодности был яростный отпор шуточкам-прибауточкам на тот счет, что вот-де все они, полячишки треклятые, так и цепляются друг за дружку, один присосался, глядь, и второй рядышком прилип, шуточкам-прибауточкам далеко не беззлобным. Они оскорбляли Бентковского, его достоинство, честность, его безукоризненное отправление служебных обязанностей.
Замешательство Иосифа Венедиктовича не укрылось от Лопатина. Он не удивился, а подумал, что бывают такие обстоятельства, когда присутствие гостя нежелательно, и потому без всякой обиды решил откланяться, но Бентковский, как бы даже и приосанившись, удержал его. Удержал с подчеркнутой решительностью, давая понять, что ничего особенного не приключилось – землякам некуда деться, надобно обогреть, накормить и все такое прочее. И ему, Бентковскому, право, будет приятно, если Герман Александрович отужинает в компании скромных полячишек. Он нарочито выделил голосом – «полячишек», но эту нарочитость Лопатин пропустил мимо ушей, у него свое на уме было.
Братья Казимеж и Юзеф – белобрысые, остроносые, с большими плоскими подбородками – выросли за Вислой, в Пражском предместье Варшавы. Один работал по кузнечному делу, другой – по слесарному. И оба – по оружейному. Последнее – после разгрома восстания шестьдесят третьего года – ввергло братьев в четвертую категорию , то есть в категорию лиц, заподозренных в помощи мятежникам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я