https://wodolei.ru/catalog/vanni/iz-litievogo-mramora/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Отец примчался из Парижа, был при ней неотступно.
Он чувствовал себя «прошедшим», постаревшим и мыслью, и плотью, а тут-то и настигла главная казнь, ибо главная наша казнь в наших детях. Герцен увез Тату из Флоренции. Из этого напыщенного, декоративного города. Он отхолит свою Тату, свою старшенькую, самую близкую изо всех детей. Отхолит или умрет, не дотянув до шестидесяти.
В Париже, печальном и мудром, забрезжил свет. Тате стало легче, она спускалась с высот и выбиралась из пропастей, где невозможно существовать. И Герцен уже знал, что она будет жить, что они будут жить. «Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем». Отец был не прав: «Ты играла в великодушие, ты кокетничала, а Пенизи…» Не прав, да. Но своей неправотой отец оставил суровый завет: говори правду, пусть и жестокую.
* * *
Оплывала свеча в оловянном подсвечнике, в пламени – оранжевом, лимонном, с синенькой каемкой – вытягивался и укорачивался, страдальчески гримасничая, прекрасный лик сицилийца.
Нечаев легко, даже будто и пританцовывая, влетел с подносом.
– Момент, барышня, момент и сей секунд. Не взыщите, чем богаты, тем и рады, мы пейзане, у нас не бланманже. – Нечаев балагурил, ему было весело. – Момент, сей секунд. Я мальчишкой прислуживал, мы-с эфто-с умеем-с. Тут, извините-с, шампанского днем с огнем. Покорнейше просим-с, покорнейше просим…
Тате хотелось есть и не хотелось приступать к ужину. То, что она должна была высказать, нельзя было высказать за едой, жуя и глотая. И оттого, что она так думала, ей тоже было смешно и неспешно.
А Нечаев вдруг перестал валять дурака, насторожился, примолк. И, как тогда в Женеве, перехватил ее взгляд на своей руке, покрытой розовато-белесыми скобчатыми шрамами. Но сейчас ее взгляд был рассеянным. И все же рука Нечаева нелепо метнулась, будто он не знал, куда ее деть.
– Сядьте. Нечаев, – велела Тата. – Сядьте и выслушайте спокойно.
Он помедлил, потом сел и потупился. Она опять ощутила жалость, но теперь уж эта жалость не была пронзительной.
– Сергей Геннадиевич, видите ли… Я только нынче, здесь, отчетливо сознала: вы говорите об «отношениях», и тут ведь не одно лишь общее русское дело . Fly, вот я и решила: необходима ясность. Иначе выйдут… Выйдут глупые последствия, неприятные, неловкие, скучные.
– Вы получили мое письмо? – странным, осипшим голосом спросил Нечаев.
– Какое письмо?
И в ту же минуту его как прожгло: она не могла получить – отправлено совсем недавно и притом длинной оказией. Не могла! Он почувствовал себя разбитым и униженным. Не тем, что Тата не могла получить письмо, а тем, что понял это только теперь, рассыпаясь мелким бесом со своим дурацким подносом.
– Стало быть… – Он проглотил слюну. – Стало быть, вы приехали?..
– Разумеется! Огарев попросил доставить вам одну рукопись. Вот и все.
Наступило молчание. Наконец он сказал вяло:
– Вам, чай, нужно отдохнуть?
– Да, но где же?
– Здесь.
– Где же вы сами собираетесь спать? – И Тата почувствовала, как бурно покраснела.
– А наш брат, – ответил он с мрачной, вымученной усмешкой, – ко всему привычный. Хоть на кухне, хоть на дворе, а то и в хлеву.
– Помилуйте, я, право, не рассчитывала… Мне не хотелось бы лишать вас привычных удобств.
Он не удержался от казнящей, не поймешь кого, ее или себя, галантности:
– Э нет, чего уж там. А я что же… Нас с вами, Наталья Александровна, не в одной печи пекли. – Он злобно хохотнул: – Вот ведь опростоволосился…
И пошел к дверям, в дверях оглянулся – улыбочка на губах шалая. И, шаркнув ножкой, вышел.
Казалось, он затаился по ту сторону двери. Ни ключа, ни задвижки, сдается, не было. Досадуя и злясь, она внимательно осмотрела дубовую, без филенок дверь. На косяках заметила кованые крюки, подумала, что должна же быть и перекладина. И точно, приткнулась в углу плоская железина, годная, пожалуй, и для крепостных ворот.
Она легла не раздеваясь.
* * *
На ее голые плечи упали, раскидываясь, темные густые волосы. О такой Тате он и мечтал: настоящая женщина.
Его воображение не зависело ни от Татиного «никогда», ни от царского «навсегда». Тата принадлежала ему в любую тюремную ночь. Но длились долго, слишком долго длились эти тюремные ночи, и в немоте казематных лет глохло воображение, как глохла и плоть.
Тогда пришла иная независимость – дарованная могучей графоманией. От времени до времени секретный арестант получал перо, чернила, бумагу. Он писал роман. Не только о Тате, но много и про Тату, и она опять принадлежала ему.
Ах, боже мой, как стремительно изводил он бумагу. А равелинное начальство медленно изводило секретного арестанта, отнюдь не поспешая возобновить ее запас. Каземат обращался в склеп. Можно было спятить в этом безмолвии и мраке.
Его спасло слово божие.
Он читал Библию: «И она зачала и родила сына…» В эту минуту и блеснуло спасительно: рыбья косточка! рыбья косточка!.. Вострую косточку берег Нечаев бесцельно, как берегут узники всякую малость. И вот уж работал, вот уж опять владела им могучая, целительная графомания: в строчках Библии он прокалывал косточкой нужные ему буквы, и эти буквы-дырочки складывались в строчки, образовывая неповторимый текст. Неповторимый, да. Ибо он, Нечаев, был единственным – никто в целом мире не был секретным арестантом номер пять секретной тюрьмы, секретного Алексеевского равелина, упрятанного в глубине Петропавловской крепости. Тата сказала: «Никогда». Царь сказал: «Навсегда». А он стряхнул с себя и «никогда» и «навсегда» – он сочинял, слитный с сочиненным.
В двадцать первый день ноября, поглощенный, увлеченный, даже почти счастливый, он обронил стило. И не поднял.
То было в тринадцатую годовщину убийства Ивана Иванова, в годовщину, о которой Нечаев, кажется, так и не вспомнил.
Труп свезли на дальнее, почти безвестное кладбище, а рукописи предали огню – живые грезы мертвого Нечаева развеял ветер.
* * *
Но это все потом.
* * *
Лопатин навестил Тату вскоре после ее поездки в Локль – узнал, в Женеве ли Бакунин, и откланялся, пообещав непременно побывать вскоре.
О Нечаеве не сказали они ни слова, хотя оба думали о нем. И ни слова о том, что приключилось после свидания, теперь уже давнего, свидания в Ницце, где пахло йодистым морем и мокрыми осенними цветами. Лопатин лишь мимоходом упомянул: находился в ссылке, ан свинья не съела, унес ноги. О последующих месяцах – ничего.
Направляясь к Бакунину, он испытывал не робость, а неловкость, живо воображая, каково будет Михаилу Александровичу. Ох, если бы кто-то другой открыл глаза Бакунину… Так нет, тебе выпало, и ты должен, ты обязан сказать Михаилу Александровичу: вас обманули, в грязи вываляли, кровью замарали.
Полагая, что и Нечаев в Женеве, Герман думал, что нынче увидит его в пансионе. И тоже – неловкость. Однако совсем иного свойства. В этой – при мысли о встрече с Нечаевым – царапала деликатность: изобличая, стыдишься за изобличаемого. К прокурорству Герман склонности не питал.
Но Нечаев… Добро бы жулик, слямзил чужие письма или стянул векселек, – морду бьют, и вся недолга. Пусть бы даже и агент Третьего отделения – выставляют нагишом, и шабаш. А такая гипотеза возникала: конечно, агент в личине неистового, как пророк Иеремия, революционера. Герман эту гипотезу отверг. Нет, все было поистине чудовищным, Герман в этом убедился.
Ему бы, ставропольскому беглецу, нелегальному и, так сказать, искомому, нишкнуть, затаиться, переждать, как переждал он в Ставрополе, так ведь нет, крутился под жандармской метлой и жандармским фонарем.
Да, пропасть открылась, водоворот, омут. И все же Нечаев и нечаевское не представлялось нутряным и непреходящим. Напротив! Полный сил, веселый, ироничный, удачливый Лопатин был накрепко убежден: минет нечаевское, рассеется, расточится «пред солнцем бессмертным ума». И ни на миг не сомневался, что Бакунин, Михаил Александрович Бакунин, примет его сторону. Ложь очевидна, иезуитчина очевидна, кровь тоже. А Бакунин, Мишель Бакунин – это баррикады сорок восьмого года, ожиданье смерти в немецких и австрийских застенках, это несогбенность перед деспотом, губившим его в крепостях Петропавловской и Шлиссельбургской, словом – это Бакунин… И пусть многое из того, что ему, Герману, ценно и важно, Бакунину чуждо и враждебно. Сейчас Герман как бы в стороне оставил и «скит» на Васильевском острове, где у Негрескулов раздумывали над рабочим вопросом, и Большую Конюшенную, где у долговязого Даниельсона повторяли «доктор Маркс», «доктор Маркс», и «Рублевое общество», где отнюдь не молились на разбойный люд. Все это в сторону, все это потом. Одно сейчас владело Лопатиным: Бакунин узнает правду, Бакунин раздавит гадину.
* * *
Наезжая из Локарно в Женеву, Михаил Александрович Бакунин останавливался в пансионе Дюпора. Небольшая комната имела отдельный выход на улицу, окнами глядела в сад, а главное, Дюпоров пансион – неподалеку от Огарева.
Бакунин, старый заговорщик, неизбывно обретался под наблюдением тайной полиции, но никогда не опасался выдачи петербургским медведям и потому дверь держал нараспашку.
В посетителях – здешних эмигрантах и транзитных – недостатка не было. Грузно умостившись за набивкой табачных гильз, Бакунин радушно принимал визитеров: «Здравствуй, братец. А ты откуда? Ну, садись, садись, рассказывай…» Никто не обижался на это «братец» и это «ты», сразу ощущая, что его демократичность не либеральная и не плебейская, а патриархальная, очень русская, поместная, родство со всеми, кто «по образу и подобию». В мощной, но сырой фигуре, в добродушно-львином лице с крупными, как рвы, морщинами и тяжелыми веками, в его манере набивать табачные гильзы или обхватывать ручищей походную фаянсовую кружку с чаем было что-то от старинных времен, широта была и незастегнутость, и уж какие тут цирлих-манирлих – садись, братец, рассказывай.
Он слушал, да редко дослушивал. Он любил сам говорить и говорил долго, бурно, забывая про гильзы и чай, не отирая потные рытвины лба; покойный Герцен, бывало, посмеивался: ну, право, Аттила, подходить страшно, а бакунята приплясывают на задних лапках. Но – без шуток – новым людям старый гладиатор объявлял: перешагните через нас, стариков, и разрушьте подлый мир. В этой неукротимости было нечто языческое – на юру, под синим небом, где поют жаворонки.
Он возлюбил новиков революции, подчас недоученных, нравственно запущенных, фразистых или бурсацки-неумытых, возлюбил – они обладали честной и сильной волей; не рефлективной, а подлинной страстью к справедливости; не оранжерейным, не благоприобретенным, а корневым чувством своей принадлежности к черному люду. И потому: «Здравствуй, братец».
Лопатин, однако, застал его в одиночестве. Бакунин писал в клубах дыма, борода с проседью всклочена, круглая шапочка а-ля Гарибальди сбилась на затылок. С заметным удовольствием он сгреб бумаги: он не мрачнел, когда его отрывали от письменных занятий, – нет ничего лучше живого размена чувств и мыслей. Но сейчас, взглянув на Лопатина, Михаил Александрович, будто споткнувшись, не произнес обычное «братец» и привычное «садись, рассказывай», и эта непонятная спотыкливость прошлась по душе, словно нож по стеклу. Он осведомился, «как прикажете величать», молодой человек назвал имя свое и отчество; имя – «Герман» Бакунину почему-то не понравилось.
А Лопатин ликовал: первый женевский день – и уже с самим Бакуниным! Ну, никаких сентенций, пусть Михаил Александрович сам подведет черту, а он, Лопатин, изложит только факты, как ассистент – профессору.
И Лопатин стал излагать свои доводы, из которых, как он был убежден, возможен лишь один вывод, непреложный и ясный, решительный и бесповоротный. Однако чем дольше говорил Герман, тем явственнее ощущал враждебность Апостола в алой гарибальдийской шапочке. Все еще занятый своими гильзами, Бакунин собрал на лбу крупные складки и, опустив тяжелые веки, покачивал головой: впервые, мол, слышу и очень удивлен, очень удивлен.
Герман поражен был каким-то странным свойством этого удивления Бакунина. А тот, будто избавляясь от чего-то донельзя неприятного, всколыхнулся всем своим крупным сырым телом и, выпростав платок непомерной величины, накрепко отер лоб и щеки.
Изволите знать, тяжело дыша и приваливаясь грудью к столу, начал Бакунин, изволите знать, сударь, Сергей Геннадиевич – первый серьезный революционер, коего мы с Огаревым встретили середь вашего, сударь, поколения; серьезный, а не демократствующий болтун; в Нечаеве огромная, исключительная сила, и – заметьте! – без тщеславия; есть фанатизм, не спорю, есть, да ведь фанатизм-то фанатизму рознь – здесь мощь, он все на себя берет, даже и крайнюю беспощадность, тут, сударь, черновая, ломовая преданность, без перчаточек, а кто в перчаточках, тот лежи себе на диване и стишки кропай.
Герман растерялся. Растерянность была смешанной, двойственной. И оттого, что Бакунин, вопреки ожиданиям, встал горой за убийцу Ивана Иванова. И оттого, что Бакунин состроил удивленную мину, будто впервые слышал о нечаевских извивах, подвохах, мерзостях. Это было нестерпимо, как ожог. И Лопатин до боли в корнях волос устыдился; его стыд тоже был двойным, смешанным – и за Бакунина, и за то, что он, Лопатин, ловит его на фальши, лжи, натяжке… Смятенный, он молчал, желая ошибиться, желая жестоко ошибиться и положить на плаху свою повинную голову.
Бакунин запер за Лопатиным двери, будто опасаясь, что тот вернется. Снова выпростал огромный платок и опять накрепко отер пот.
Лопатин угадал: Бакунин притворился удивленным.
Старый заговорщик, он давно ловил обманные коленца своего тигренка, подозревал и чуял многое. Знал, что тигренок не очень-то считается с ним, Бакуниным, а с Огаревым и подавно – вольны подавать советы, не больше. Знал и то, что Нечаев не Бабеф, не Марат, а смесь иезуитчины и фанатизма. От всего этого ворочалось потаенное: вырезать-то дворян вырежут, а дальше что? Каковы победителями? Вчерашние рабы, едва тронутые рубанком культуры, они, понятно, народолюбцы. И как раз те, каких он, Бакунин, ставит выше, неизмеримо выше книжных Лопатиных.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я