инсталляция для унитаза geberit 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но оттого, что лишь чудилось, нет радости, а есть тихая, ноющая тоска. И тут не униженье, не рабство, тут ужас из ужасов: ты не готов к этой живой жизни. К эшафотной смерти ты был готов, оставалась борьба и трепет плоти, а душой был готов. И тогда, после объявления бессрочной каторги, тогда тоже надо было принять жизнь. Пусть навечно в камне, пусть и не жизнь – медленную смерть. А теперь?
Он ходил по сороковой камере, она не была его, не была своей. Ходил, разговаривая вслух, курил не переставая, мутило, сердце стучало неровно. Под жестяным рефлектором, в колпаке толстого корабельного стекла, горела электрическая лампочка, ее лимонный свет словно вспухал и опадал, вспухал и опадал.
Под утро, когда сквозь замызганное окно сочился, как сукровица, жидкий свет осеннего ненастья, Лопатин задремал, забылся, совсем обессиленный.
И дрогнул как от электрического удара: длинный, худой штаб-офицер стоял посреди камеры. Лопатин вскочил. Не в испуге – в ярости. Он и всегда-то не терпел, когда к нему врывались эдаким хозяйским обыкновением, а тут едва не затрясся от гнева. Но – странно – тотчас и успокоился: будто бы его сильно тряхнуло и все встало по местам.
– Надо приготовиться, – сказал длинный офицер линялым, бесцветным голосом. – Разрешено свидание. Придут брат и сын. Обязан предуведомить… – Заведующий арестантскими помещениями стал излагать какие-то правила, что-то о запретах.
Лопатин видел, как шевелятся губы, щеточка усов, но не слышал, не слышал ни слова. Подполковник Веревкин умолк, на блеклом лице его проступило выражение неслужебное, он проговорил: «Мой вам совет…» Но Лопатин, ухватившись за край столика, намертво прикрепленного к стене, спросил глухо: «Свидание через решетку?»
Он страшился свидания, он про решетку-то только для того, чтобы отказаться от свидания – к черту такие милости. Не брата боялся увидеть – сына. Вот и дома , в Шлюшине, боялся рассматривать его фотографию.
– Согласно инструкции, – ответил Веревкин, – вам, как отбывшему наказание и следующему по назначению к месту жительства, свидание предоставляется в комнате без разделительной решетки. – На малокровном лице подполковника опять мелькнуло выражение неслужебное, нетюремное: – Искренний совет: словно ни-че-го не случилось. Я и родственникам вашим скажу: словно ни-че-го не случилось. Приготовьтесь.
* * *
Мой дорогой Всеволод! Боюсь, в душевном смятении я вчера не сумел выяснить тебе тех причин, которые заставляют меня наотрез отказаться от твоего или чьего бы то ни было поручительства, а потому попробую сделать это письменно.
Конечно, со стороны беззубого, полуслепого старика по седьмому десятку, с ревматизмом во всех костях, гипертрофиею сердца, одышкою и т. п. немощами, после всех перенесенных им испытаний, после тюремного заключения, продолжавшегося более 21 года подряд, а в общей сложности более четверти века, – смешно было бы опасаться каких-либо поползновений к новым авантюрам, так что, конечно, не страх скомпрометировать тебя, не оправдав твоего бессрочного поручительства, удерживает меня от принятия твоей братской помощи. Но именно старику, которому не так уж много осталось жить, неприлично покупать эти жалкие остатки жизни ценою унижения в собственных глазах, ценою пожертвования простым человеческим достоинством.
Я всегда платил сам за разбитые мною горшки. Прибавлю, что я желаю видеть в брате – брата, в жандарме или полицейском – надзирателя-полицианта, а соединять брата и надзирателя в одном лице я не согласен. Иное отчасти дело срочное поручительство, обусловливающее срок возвращения для решения дальнейшей участи. Его я был бы готов принять, т. к. это есть срочное обязательство за полученную льготу, а не пожизненная кабала невесть за что и ради чего. Покажи это письмо Бруно и скажи моему милому мальчику, чтобы он не огорчался.
На тюремный столик, где было написано это письмо, Елена Бруновна Лопатина положила гвоздику.
Мы вышли из крепости. Смеркалось, лил дождь, прямой и холодный…
* * *
… Лил и тогда дождь.
Гасли окна департаментов, и чиновники разбегались: призрак возмездия гнал за домашние портьеры. Пищала флейта, и стучал барабан, но в воинских ритмах не было святости присяги. Из подпольных арсеналов натекал душный запах ружейного масла. Позавчера и вчера повторяли: «Они будут отправлены в Восточную Сибирь». Но это уже не зависело от Зимнего, а зависело от машинистов и стрелочников – поезда в Сибирь не шли. Потом сказали: «Бессрочное поручительство». И еще через день: «Не о бессрочном речь – именно о срочном».
Дождливым вечером, при фонарях, подполковник Веревкин распахнул дверцу громоздкой кареты, усадил Лопатина, сел рядом, следом – двое унтер-офицеров, и лошади взяли в несколько сильных рывков, разбудив прощальный гул Петровских ворот, потом – Иоанновских.
Свернули на Троицкий мост, блики электрического света, проницая миткалевые шторки кареты, отразились на лице, и Лопатиным овладела бурная телесная тревога, страх обвала, но едва миновали мост, едва ход кареты – на мосту плавный, приглушенный деревянным настилом – сменился тряской ездой по булыжнику, как исчезло ощущение пустоты и глубины и телесная тревога сменилась острым, непереносимым желанием отдернуть эти проклятые шторки. Но подполковник намекающе повел подбородком: «Если б унтеры были в штатском».
И вот уж тяжелый ход кареты сделался прерывистым, подъезжали к Варшавскому вокзалу, и кучер, соображаясь с движением, то осаживал, то припускал лошадей. Остановились не у главного подъезда, а где-то в стороне, в какой-то подворотне, там поджидал станционный жандармский офицер. Лопатина провели в служебное помещение, унтеры встали за дверью, а станционный жандарм и Веревкин, указав Лопатину стул, сели рядом на диване.
– Герман Александрович, – объявил подполковник, – за четверть часа до отхода поезда на Вильну вас примет ваш поручитель. – И слегка развел руками: так-с велено-с.
– Господи, – вздохнул Лопатин, – до чего же вы все мне осточертели.
* * *
О времени отъезда Всеволод Александрович известил лишь старинных друзей, а племянника уломал не объявлять коллегам: нервы у твоего отца натянуты до предела, я боюсь за него.
Барта огорчила процедура освобождения: хотелось участвовать в шествии к вратам русской Бастилии, хотелось, чтоб там было громогласно сказано, что только его величеству народу обязаны старые бойцы своим освобождением, чтоб там, у ворот, вспомнили всех погибших в русских бастилиях, начиная с декабристов, словом, чтоб выход из крепости был событием общественным, знаменательным, а не вершился тишком-тайком.
Скрепя сердце Бруно согласился с настояниями дядюшки, но сейчас, в пассажирском зале, взглянув на тесную группку пожилых мужчин и женщин, Барт подумал, что все эти люди уж очень «плюсквамперфектные», как эти бессмертники у сухощавой дамы в черной вдовьей шапочке. То была Мария Петровна Негрескул, дочь покойного Лаврова, Маня Негрескул, стариннейшая из друзей Лопатина. Она недавно вернулась из ссылки. Сказала: «Вашего отца, Бруно Германович, помнят и в Вологде. Там говорят: „Лопатин дал нашему развитию настоящий толчок“. Печально и нежно смотрела она на Бруно.
Уже двинулись к перрону артельщики с багажом: «Па-азволь… Па-азволь…» Уже опустел ресторан, где скрипки румынского трио оплакали «Последний нонешний денечек». Барт, нервничая, то и дело выходил из подъезда. Разбрызгивая лужи, подкатывали извозчики. Барт озирался – отца не было. У Барта дрожали веки, он тем же скорым, нервным шагом возвращался в пассажирский зал, уже подхваченный предотъездной суетой и, казалось, полный гулких вздохов локомотива.
– Спокойно, Бруно, – шепнул Всеволод Александрович, указывая на двух субъектов в одинаковых котелках и одинаковых прямых длинных пальто, из-под которых виднелись сапоги. – Понимаешь? Стало быть, все прекрасно: он сейчас будет.
При виде филеров все «плюсквамперфектные» молодо улыбнулись, потому что агенты наружного наблюдения означали лишь одно: они и теперь боятся Германа.
* * *
Лопатин изнемогал в служебной комнате, куда доносились свистки и гудки, от которых он всякий раз вздрагивал, как, бывало, в Шлюшине, погрузившись в свои думы, в свои воспоминания, вздрагивал от любого стука в тюремном коридоре. И совсем уж несносна была тонкая дробь ложечки в чайном стакане, возникавшая от тяжелого, слитного движения за стеной на железнодорожных путях. Все сильнее овладевало им то острое и почти жуткое желание, с каким он давеча в карете едва не сорвал миткалевую шторку, и опять подполковник Веревкин посмотрел на Лопатина с укоризною, а потом, как в карете, повел подбородком, но уже не в сторону унтеров, а в сторону ротмистра, как бы умоляя и убеждая Лопатина: если бы не этот, ей-богу, не стал бы дожидаться предписанного мне срока. Но едва он так подумал, как и не выдержал, не дотянул двух-трех минут, встал, отворил двери, сказал унтерам: «Проводите» – и посторонился, уступая дорогу: «Пожалуйте, Герман Александрович ».
Все последующее различалось смутно.
Его окружили, лица были мокрые, в слезах, ему жали руку, обнимали; он взял бессмертники, сказал: «Маня, ты?» – и машинально, с дрожащими губами, что-то кому-то отвечая, вышел вместе со всеми на перрон, в дождливую темень, в желтизну фонарей, в запах металла и каменного угля. У вагона ему опять жали руку, он целовал кого-то. «Пора, входи», – говорил Всеволод. «Идем, идем», – вторил Бруно, и Лопатин, пригнувшись, быстро, будто спасаясь, вошел в вагон и уже не увидел, как подбежала, запыхавшись, молодая женщина, как Бруно успел принять у нее букет: «Спасибо, Катя», – и она счастливо расплакалась.
* * *
Зимовал Лопатин в Вильне.
Поселился, где и Всеволод, на Тамбовской. Но в другом доме, желая независимой уединенности. В первый же день побывал в полиции – «вчинил явку». Поднадзорность, собственно, началась еще на Варшавском вокзале. Теперь вот «нищий» шлялся у забора. Или околачивались двое олухов.
В филерской среде окрестили Лопатина топографической кличкой Тамбовский. Считался он «важнеющим социалом»: в газетах-то сразу пропечатали. А слежку за ним держать хлопотно: на ногу шибкий и большой любитель пешего хождения, невзирая на мерзейшую погоду. И чего его носит? Сидел бы, старый черт, на печке. Не гляди что в очках, «хвост» мигом замечает, да еще и палкой грозится – отвяжись, мол, худо будет. И что думаешь? Очень даже и такое может приключиться – подстрелят; из-за старого этого черта еще как и подстрелят, за милую душу, ой-ой. В городе, известно, то шествия, то митинги, то столкновение с войском, то вооруженные нападения. И пальба, пальба. Очень даже возможно – Тамбовский в чести, всегда это у него кто-нибудь гостит, всегда это к нему приходят, приезжают. Э-эх, коченей, как пес, да зыркай вправо-влево.
Его звали, «на него» приглашали. Он испытывал неловкость не только от здравиц, но и от людности. В клубе на Георгиевском проспекте (назывался клубом лиц интеллигентных профессий) рояль струнным стоном стонал от грома оваций: революция – народ – борьба – конституция. Уличные митинги как рухнувшие запруды, кипящая масса ремесленников и гимназистов: «Тише!» – «Дайте оратору высказаться!» – «Браво!» – «Долой!» А это громадное шествие, когда восстала Москва? А лихая стрельба железнодорожной дружины? А мастерские Либаво-Роменской? Он был там вместе с Всеволодом. Эсеров зовут «серыми»; эсдеков зовут – «седыми». Мастеровой рассуждает: революцию, товарищи, надобно делать молотом – ударяй так, чтоб в руке играл и рука играла. Социализм, товарищи, это когда всем – всё, никому в отдельности. «Идет, как тень загробная, наш брат мастеровой»? Э, нет, пели «Отречемся от старого мира». Не потаенно пели, как бывало, в первой жизни Лопатина, дошлиссельбургской.
Возвращаясь в мансарду, он прилеплял к печке большие ладони; отогрев, отвечал на письма. Письма двигались лавиной. Писали старые друзья и знакомые – Лопатин всегда был щедр на дружбу, быть может, даже слишком щедр. Писали незнакомые – поздравляя с волей, «ставили вопросы», испрашивали советы. У Лопатина опускались плечи: милые, детски наивные люди воображают, будто он, вчерашний каторжник, может влиять на ход вещей согласно собственным взглядам, урокам истории и политической мудрости…
В том, что он так думал, была не только ирония, обращенная на самого себя, – была горькая печаль второй жизни. Впрочем, он говорил иначе: «Дожитие ». И прибавлял с обычной своей усмешливостью: «Если пользоваться пенсионным термином».
В каземате ты перемалывал и просеивал минувшее. У каждого – Паскаль! Паскаль! – своя система отвлечения от голого ужаса бытия с его безответным: зачем мы? откуда мы? для чего мы? Перемалывая и просеивая минувшее, отдаваясь ассоциациям, бесконечным и мерцающим, как Млечный Путь, спасался от замкнутого пространства с выкачанным воздухом. Воссоздавая минувшее, импровизировал вслух диалоги и монологи, – в систему отвлечения входила физиологическая потребность голосовых связок. Изнурительное кипение в пустоте? Нет, сопротивление безумию.
Лопатин не стал бы уверять, что там, в крепости, ему было тяжелее, чем товарищам по заточению. А между тем… Конечно, условия существования были одинаковыми, да вот душа-то существовала не слитно с товарищами. Тех соединяла не только общность доктрины, которую он, Лопатин, далеко не полностью разделял, но и капитальная складка психики – им была свойственна жертвенность. Через тернии к звездам? Да. Но для них – тернии, а звезды – поколению грядущему. Тернии они брали себе, и отсюда жертвенность, переходящая в желание настрадаться. Вот этого желания душа Лопатина не принимала, гордыня не принимала. Не та гордыня, что двойник высокомерия, а та, что держит позвоночный столб.
Теперь, на воле, все переменилось решительно и круто. Посреди ледохода надо определить, кто ты и что ты, ибо в революции нет пенсионеров – либо сегодняшняя сила, либо ничто. А он ощущал провал, разрыв, и в этом провале, в этом разрыве был трепет дожития .
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я