https://wodolei.ru/brands/Rav-Slezak/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И очень развеселился, прочитав, что даже любовь не сделала стольких людей дураками, как мудрствования по поводу сущности денег. Он не сделался дураком от любви к вдове полковника фон Неймана. И не одурел от мудрствования по поводу денег. Первым он был обязан самому себе. Вторым – доктору Марксу.
У врат науки Маркс выставил строки Данте, предпосланные путешествию в ад: «Здесь нужно, чтоб душа была тверда; здесь страх не должен подавать совета». Как тяжко ворочались эти фунты кофе, аршины холста, этот анализ товара, меновая стоимость и рыночная цена. А метаморфозы благородных металлов? Извлеченные из мира подземного, они излучают самородный свет, озаряющий мир земной. Золото и серебро по своей природе не деньги, но деньги по своей природе – золото и серебро. Они – продукт природы, и они – продукт общественного процесса.
И вот он, прямой добытчик самородного света Степан Мокеев. И уж Герман Лопатин постарается, чтобы этот прозрел. Но и Лопатину необходим не книжный «агент производства», а этот чернявый, сухой, горячий сибиряк с приисков мильонщика Базанова.
В его потребности были не только «химические» сродство и связь, которые Лопатин ощущал и в степных ставропольских станицах, и в приангарских деревнях, а была еще и взаимная зависимость по душе и судьбе: и этот Степан Мокеев, и он, Лопатин, шли одной дорогой, где «страх не должен подавать совета», дорогой в царство, не обозначенное на географической карте, но уже возвещенное знаменем Коммуны на парижской ратуше.
Мокеев отчетливо сопоставлял фунт лиха с золотником благородного металла. Золото и лихо держались в обнимку на берегах дикой реки. Роясь во тьме ущелий и грохоча в валунах, она грызла горные хребты, потом текла в долине посреди сосняка, посреди кедровника, вливаясь в Лену тремя рукавами: река Витим – золото и лихо.
– Как учнут поднимать в третьем часу утра…
Желваками играл Степан Мокеев: не вспоминал он, не рассказывал, не жаловался, а словно опять лежал на полу земляного барака.
Лопатин видел лондонское «воронье гнездо» – Сент-Джайлс, читал у Энгельса о трущобах. Видел и ночлежки, в каждой комнате по пять-шесть коек. Земляных же нор без окон и воздуха, без коек не видел – выспрашивал подробности. Мокеев усмехался: изволь, Лександрыч… Потом продолжал:
– Учнут нас будить в третьем-то часу утра, так мы повскакиваем, точно полоумные. Ходим, как отравленные мухи, сталкиваемся друг с другом, ничего не понимаем. Другого и не добудишься, пока не вытянут плетью. Опомнишься порядком уже на утреннем ветру, по колено в воде, в забое.
Опять Лопатин мягко тормозил Степана: до забоя надо ж что-то опустить в желудок? Он читал, как штрафуют английских лавочников за низкое качество мяса и овощей.
– Штрафуют?! – Степан скрипел зубами. – А не жалаешь ли, как праздничка, солонинки, от которой воротит рыло? Чай да краюха с солью – жуй, запивай. А коровьим маслицем заправлен чаек – благодать.
Герман читал у Энгельса о тифозных, чахоточных, рахитичных, цинготных; не по карману английскому работнику частный врач, обращается в благотворительные учреждения, их множество; все равно недостаточно, но множество, и больницы, и аптеки.
– А как же? – ощеривался Степан Мокеев. – И у нас больничка, и у нас фершал. А только кто он такой, Ксенофонтыч? Он же от Базанова Ивана Иваныча нанят, стало быть, не жди, чтоб дал тебе дух перевесть. А ежели и положит на койку, так день, другой – и поплыл туда, где нет ни забоя, ни кирпичного чайку.
Что такое truck-system, Лопатин знал: в хозяйских магазинах на фабриках рабочему вместо денег платили товарами. Оказалось, что и на приисках, в базановском княжестве, такую же хитрую механику устроили.
– Ты берешь, – рассказывал Мокеев, – а тебе записывают в расчетную книжку. Всякая дрянь рублями пахнет… Но погоди, до расчетной книжки – цельная вечность. Ты подымайся затемно, в третьем часу, ты шабаш затемно, в девятом часу. Это сколько выходит, а? Вот то-то! Напоследок робишь при факелах, так и трещат берестой. А глядь-поглядь – мать честная! – опять кубик недодал, урок не сполнил. Уж, кажись, и не разгибался, без мешка за спиной горбачом был, а нет – не вытянул. Коли так, волочи свою недоимку на другой день, на следующий – нипочем от этой волокуши не отцепишься. А времечко идет, и вот наползает середка сентября. Над каждой головушкой возносит приказчик расчетную книжку. Кричи не кричи, матерись не матерись, а весь ты как есть – со своим «забором», штрафами и кубиками… Однако припрятано то, что зовется «подъемным», а еще зовется «пшеничкой». Не каждому давались они, фартовому давались! Ради того и старались старатели. И прятали «подъемное» золотишко, прятали «пшеничку» кто в горбушку, кто в каблук. Обыск такой, что ни в каком остроге. Ну а потом – идите, ребятушки, не поминайте лихом, а того лучше выставляйте-ка своеручный крест на листе с контрактом: даст бог сезон – даст и пищу. Не жалаешь, рыло воротишь? Ну что ж, не каторжный, ступай – впереди слобода Витим…
Шли горбачи – мешок на хребте, вот и горбатый, – шли таежными тропами, берегами трех рукавов, впадающих в Лену. А на другой, высокой стороне Лены дымили печные трубы. Там, в слободе Витим, и бабы и мужики обитали как птицы небесные – без пахоты, без сева, без жатвы: ниспосылалась им манна – витимские приискатели. Выйдут из тайги одичалые, лохматые, в отрепьях – страда в Витимской слободе, в кабаках ее и избах, в лавках с товаром, доставленным илимским волоком. Да что там кабаки – каждая изба кабак. Жарят, парят, мужики у ворот зазывалами. А то и сопливых вышлют.
– Дяденьки, а дяденьки, – хватает мальчонка за портки, за мешок. – Дяденьки, идите к нам: у нас б… есть.
– Много ли? – хохочут горбачи.
– Мамка да сестра, с вас хватит, – пищит мальчонка.
И вот уж простоволосая молодайка, сидя на сундуке, лузгает кедровые орешки. А на столе штоф с полугаром, рупь за каждый шкалик-крючок. «Угорает» горбач, разевая рот на этих «крючках», но держится, пока еще держится.
– Дед, а дед, ну чего это унучка твоя со мною не поговорит?
Дед, восприявший от щедрот горбача, строго пришамкивает:
– Слышь, Дунька, поговори с парнем-то! – И, не дожидаясь ответа, хвастает: – Во, вишь, этих-то мне все дочки нарожали. А ты говоришь: плохо без сыновей. А на кой мне хрен сын-то? Меня девки прокормят получше твово сына, да-а, получше и без затрещин… Эй, Дунька, чего молчишь? Велено тебе, поговори с парнем.
– А какой с им разговор, – щурясь, отзывается молодайка, колыхнув грудями, – известно, плати еще рупь, вот те и разговор.
Гуляет Витим, гудит Витим, гармонь и балалайка. Веселая слобода! В каждой избе два входа-выхода: один на улицу, а другой на зады, к реке. Ляжет ночка, учинят горбачу обыск, да и выволокут бесчувственного на зады. А зашебаршит, подаст признаки жизни – река рядом. Ха-ха, ну что ты, право, какая там земская полиция? Пустое! Ищи-свищи. Да и на кой ляд? Прибило мертвяка к берегу – толкани шестом, плыви, брат, к белым медведям.
Гудит Витим, гуляет Витим. И вот они, скупщики «подъемного». Это ты верно: золото – не деньги, но деньги – золото. Вот он и говорит, морда этакая, скупщик: «Ну-кась, давай-кась пшеничку-то. Делать неча, по два с полтиной. Сколь тут, а? – Взвешивает сукин сын. – Тэк-с, сорок золотников. Значится, должон я тебе сто рублев. Сичас принесу».
Три года Степан имел дело с рябым Бурдиным. А на четвертый – минувшей осенью: сичас, говорит, принесу. Уходит за перегородку, жду, все хорошо. Вдруг – выскакивает и орет: «Ты кто такой? Чего надо? Какие деньги?! Да ты что? Чтоб я краденое скупал! Ах, ты… твою мать! Сичас в волость стащу! Эй, люди!»
Не то чтобы Степан про такое и слыхом не слыхал. Нет, бывало. Редко, но бывало. И тут уж беги, не оглядывайся. Да ведь с рябым не впервой, без опаски. И какое же «краденое», ежели найденное? А ежели и краденое, то у первейшего вора Базанова! Горячий-то он, Степан, горячий, а вроде бы оледенел. Чудно даже: кровь кипит, а сам ледяной. И за голенище… Без ножа нельзя, народ на приисках ндравный, быстро сатанеет, нельзя без ножа… Вытянул из-за голенища, а рябой ни с места. И вдруг то-о-оненько, как заяц. Ну и Степана Мокеева вдрызг разнесло, вот так, никогда нож не кровенил, а тут-то и приключилось.
А Витим гулял разгулом особенным – уже с надрыва. Почему с надрыва? А вот почему: базановские приказчики пошныривали. Они как? Тронутся горбачи из тайги – приказчики полегоньку подаются следом, туда же, на гульбище. Иные из Иркутска поспешают. И зачинаются свадьбы. «Что, малый, в полугаре прогорел? Ничо, не ты первый, не ты последний. Вот тебе контракт, вот тебе задаток, изволь пачпорт. Не кобенься, с тобою по-божески, а ты носом вертишь». Гудит Витим. Вот такая политическая экономия.
А Шишкин ронял: «Все от власти происходит».
Глаза у Шишкина черные, пристальные, медленные. Таких, как Шишкин, Лопатин еще не встречал. Да только ли он? Каторжан-«рысаков» навидалось начальство, приставленное к каторге, а Шишкины были внове. Оторопь брала, руки опускались как плети, а плети повисали как руки. Одно ему было определение, равно и от каторги, и от начальства: «Не наш». Будто явился он из незнаемого, неведомого. Говорил, остались в России, в деревне, жена и дети. Не вор Шишкин, не убийца, не разбойник – кто же? Одно слово: не наш. Не было для Шишкина ни загадок, ни тайн, а было неприятие и отрицание. И бога не было. Говорил: «Вашему богу нет до меня дела, а мне нету дела до вашего бога. Да и на вас он плюет. В здешнем-то замке, почитай, с полсотни невинных наберется. Попы гундосят: волос-де не упадет без божьего соизволения. Так чего ж бог? Все до единого в каторгу пойдут».
Сам-то Шишкин уже ходил в каторгу.
Не вор, не убийца, не разбойник, бог весть за что был он некогда сослан из Калужской губернии в губернию Иркутскую. Трижды ее покидал и трижды был изловлен. На третий раз присургучили каторжные работы на промыслах.
Пришел он с партией душ в триста. Близ тюремных ворот – стол, за столом комиссия. Начался прием: в комплекте ли казенная одежа, хороши ли кандалы с подкандальниками, потом сортировка по разрядам, то есть бессрочных – к бессрочным, долгосрочных – к долгосрочным, малосрочных – к малосрочным. Выкликали по списку. Каждый, гремя железом, подходил, обнажал голову и подвергался досмотру, осмотру, зачислению в такой-то или такой-то острог.
Выкрикнули:
– Шишкин Василий.
Он подошел: высокий, костлявый, годов под пятьдесят, бородища чернее ночи.
– Шапку! – крикнул полковник. – Шапку долой, мерзавец!
И все услышали безучастный громкий голос:
– Шапка не твоя, а моя. У тебя своя есть, ты ее и сымай.
Полковник растерянно мазнул ладонью по лбу. И взорвался:
– Что-о-о? Что ты сказал?
Пауза была гробовая. Только в каторжных шеренгах кто-то брякнул цепью. Шишкин безучастно повторил свое. С минуту и полковник, и его подчиненные находились в параличе. Потом полковник, пригнувшись, мотая руками, выбежал из-за стола, подбежал к Шишкину, ударил по лицу, брызнула кровь, Шишкин упал, а полковник, хрипло матерясь, принялся бить ногами лежачего. Наконец вскрикнул, как придушенный: «Розог! Розог!» – и прочь пошел шаткой, пьяной походкой.
Шишкина положили ничком на скамью для экзекуции. «Пейте кровь, – молвил он. – Пейте, захлебнетесь». Истязание вынес молча. Его бросили в карцер, он был уже без чувств.
Год, другой и третий обламывали Шишкина. Сашке-палачу наказывали: лупцуй до смерти. Год, другой, третий валялся Шишкин в карцерах. Пробовали усовестить: «Нехорошо-с, Шишкин! Казна кормит, обувает-одевает, а ты знай жрешь и не отрабатываешь». Он отвечал: «Казна не моя, а твоя. Мне до нее дела нету. Ты меня засадил и бьешь – а за что? Не крал, не убивал, не мошенничал. И ты это знаешь. А выпустить не можешь. Захоти по совести – не можешь. А ты выпусти, я себя прокормлю, твоя казна тебе останется. Здесь все ваше, а не наше, мне ничего вашего не надо».
Начальники втихомолку ежились: любая христианская душа треснула б, раскололась, а этот только глазищами ворочает. Оторопь брала смотрителей, конвойных, офицеров, полковника. Такая оторопь, что, право, лучше уж подальше от этого Шишкина. А нельзя! Вот ведь у каторжных в какой чести: мученик, блаженный. Каторжные ему сполна доверяют, заведется копейка – Василию Яковличу на сохраненье, этот не зажилит. Какой пример! Это что же получится, коли каждый Шишкиным обернется? Конец и разруха государственному устроению. Чистый нигилист. Нет, нельзя – пример безобразный, возмутительный.
Упрятали Шишкина безвыходно в карцер. И будто забыли. Не месяц, не два – полгода минуло. Смотритель однажды заглянул в карцер – впотьмах слышалось слабое сопение. Зажгли свечу, склонились над Шишкиным. Глаза были закрыты. Лицо, борода, грудь белесо шевелились мириадами вшей. Босые цинготные ноги распухли, кандальное железо огрузло в язвах, не то черви, не то вши копошились в изъязвленном теле, сизый язык и десны тоже были во вшах…
По отбытии пятилетнего срока определили Шишкина на житье в одну из забайкальских волостей. Он дождался лета и – в путь, в дальний путь, домой, на родину. Байкал пересек счастливо, но был пойман близ Иркутска.
И надо ж было так случиться, что в Иркутском остроге Шишкин в первый же день попался на глаза губернскому прокурору. Тот наведывался в острог, обходил общие камеры, заглядывал и в секретные. Ну и понятно, в одной из общих: «Эй! Какая там каналья в шапке сидит?!» А в ответ ровный, безучастный, громкий голос: «Шапка не моя – казенная. Коли нужно, так и сымай». Смотритель шепнул прокурору: «Сумасшедший». Юстиция оборотилась тылом и вон из камеры, а вслед юстиции – ровный, громкий голос: «Дубина, какой ты начальник? Вот кабы ты исправника в тюрьму упрятал да еще кое-кого, ну, тогда стоило б тебя начальником звать. А то что? Наел харю, и вся недолга».
Лучше выдумать смотритель не мог: «не наш» – умом тронутый, с него взятки гладки, себе ж дороже. Стал Шишкин жить-поживать, дожидаясь судебного решения «по новой», зная, что выйдет по-старому. Был смирен, никому не набивался, отвечал нехотя, будто б цедил сквозь зубы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я