В восторге - магазин https://Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«О-о-о-о-о…» Три сине-багровых полосы вспухли и засочились кровью на его жалкой, серой плоти. Это тонкое, пронзительно-высокое «о-о-о» зазвенело и отдалось в моей душе криком не здешним, не теперешним, не криком осужденного, а детским, Николушкиным, моего двухлетнего братца… Я все видел, я слышал удары плети и как отсчитывают громко: «Восемь… десять… шестнадцать…» – и в то же время меня словно и не было на дворе Верхне-Карийской тюрьмы. В уме моем неслись несвязно, вперемежку: мужики, схватившие Николеньку, грязь и лужи, блеск церковной луковки на солнышке, и белые льдины на синей речке, и опять мужики, но уже без Николеньки, они отца тащат, рвут на нем рясу… И вдруг выплыл брюхом смотритель Одинцов и – как в колокол: «Ну, доктор, пора выпить и закусить».
Осужденного укладывали на телегу. Фельдшер наклонился над ним. Я подошел, взял руку Непомнящего. Пульс был нитевидный, еле-еле; огромные, дикие, красные, бессмысленные глаза выкачены из орбит; в груди хрипела, урчала и булькала мокрота; губы и горло корежили позывы к рвоте. «Не извольте беспокоиться, я справлюсь», – шепнул Иван Павлович. Телега тронулась, Непомнящего повезли в лазарет, а я покорно, машинально, как деревянный, пошел за смотрителем Одинцовым.
Одинцов жил на холостую ногу. Ему прислуживала ядреная, круглая молодая баба; в каторгу она пришла за убийство мужа. Одинцов щелкнул пальцами, бабенка просыпала бойкий смешок: «Сичас, барин».
Мы выпили, потом еще и еще.
– А что, Петр Петрович, – сказал я, – подлейшее положение у нашего брата?
Он спокойно пожал плечами.
– Чего же тут подлого, доктор? Мерзавец получил по заслугам. Это так, по вашей свежести, а поживете и согласитесь: иначе невозможно. У них, там, – он неопределенно махнул рукой, – за горами, за долами, за морями-океанами, там дело другое, а у нас … – Он рассмеялся.
Не захмелев, совершенно трезвый, я приехал к себе в лазарет поздним вечером. Непомнящий лежал в палате. Пульс был сто сорок, температура выше сорока. Темно-бурая опухоль величиной с подушку была на ощупь горячей и твердой. Он лежал на животе, отворотив вполовину обритую голову с всклоченной бороденкой. Он был в забытьи.
Я отпустил служителя. Горела сальная свеча, вставленная в жестяной фонарь. На дворе раздавалось: «Слу-у-ша-а-ай».
И вдруг в ушах моих опять прозвенело давешнее «о-о-о», и опять примерещился младенец Николушка.
Детство мое, до бурсы, прошло в селе Крестовском, Камышловского уезда: Кокосовы, землеробы и пчеловоды, некогда переселились из Владимирской губернии в Пермскую. Дед и отец, священники, крестьянствовали, как и многие деревенские батюшки.
В какой-то год, еще до Крымской войны, вышло распоряжение о принудительном разведении картофеля. Мужики, государственные крестьяне, решили, что наступает закрепощение, что вот-де уже и указ, «грамота» получена, и кинулись «тормошить начальство». А какое ж начальство было рядышком, как не священник да волостной писарь?
Отец мой с притчем и писарем успели затвориться в церкви. Мужики, бушуя, ворвались в наш дом. Мать прижимала к груди двухлетнего Николушку. Она страшно кричала, рвалась и билась, но мужики выломили из ее рук Николушку, побежали всей толпой к церкви и там принялись хлестать голенького вожжами. Николушка закричал: «О-о-о… О-о-о…» Отец вышел из храма, за ним – другие.
Мужики бросили Николушку, схватили отца, всех схватили и, срывая одежду, поволокли к речке… Был зачин весны, свежо было и солнечно, белые льдины плыли по Крутихе. Отца, и дьячка, и писаря обвязали веревками. Двое иль трое наших соседей переправились на другой берег, волоча за собою конец веревки. Началась расправа. Отца моего, дьячка и писаря поочередно спускали в ледяную воду и тащили к противоположному берегу при дружном крике: «Давай гра-мо-ту! Да-вай гра-мо-ту!» Туда и назад, туда и назад, челноком, челноком. Отогреют в ближней избе и опять, и опять.
Николенька умер в тот же день; отец – через неделю. Осиротев, мы перебрались к деду, в село Песковское.
Все это навсегда оттиснулось в моей детской душе. Но, странно, впоследствии словно бы и заглохло. Помню, хорошо помню, как огорчил меня Некрасов своим стихотворением про наших мужиков времен нашествия Наполеона. Поймали они французов – «отца да мать с тремя щенками»; «тотчас ухлопали мусью, не из фузеи – кулаками!».
Жена давай вопить, стонать;
Рвет волоса, – глядим да тужим!
Жаль стало: топорищем хвать –
И протянулась рядом с мужем!
Глядь: дети! Нет на них лица.
Ломают руки, воют, скачут,
Лепечут – не поймешь словца,
И в голос, бедненькие, плачут.
Слеза прошибла нас, ей-ей!
Как быть? Мы долго толковали,
Пришибли бедных поскорей,
Да вместе всех и закопали…
Поклепом показалась мне эта жалостливая жестокость или, если угодно, жестокая жалостливость. И не потому, что мужики, жалеючи, убивали женщину и детей, а как раз потому, что они вообще убивали. И это мне – свидетелю убиения, двухлетнего младенца. И это мне – свидетелю пыток родного отца…
Каторга – великая школа Правды. Как ни кощунственно, а так. В каторге видишь изнасилованную бабу, напрочь позабывшую все, что с нею приключилось, способную жить и любить. В каторге видишь людей, которые смотрят на смерть как на санитара, убирающего падаль. И видишь то, чего и Некрасов не видел, видишь, что жестокость принимается попросту как реализм обыденной жизни…
Горела сальная свеча в жестяном фонаре. На дворе подвывало, как ветер: «Слу-у-уша-а-ай»». Непомнящий лежал на животе, так же как лежал и там, на дворе Верхне-Карийской, когда четверо товарищей держали его руки и ноги… Я менял компрессы и думал, что вот этот же Непомнящий запорол вожжами моего Николушку, этот же Непомнящий истязал моего отца.
Фельдшер Иван Павлович застал меня в слезах. Я быстро вышел. В своей зарешеченной келье я залпом выпил стакан водки. Уже светало. Сопка, «Арестантская башка», всплыла из сумрака, а ближе красиво и тихо белели березы. Я рухнул на постель и уснул.
Пришибленный и беспомощный, день ото дня все чаще я обращался к испытанному на Руси «средствию». Хуже карийского некуда: на табаке и купоросе.
Поистине светом в оконце было появление людей интеллигентных. Когда-нибудь о каторге политических на Каре напишут томы. Кое-что уже опубликовано периодической печатью. Я же ограничусь краткими заметками, рельефно выделив одну судьбу, одно происшествие.
Скажу сразу: государственные преступники, поступавшие на Кару, представили как бы в миниатюре всю тогдашнюю русскую революцию: и каракозовцы, и ишутинцы, и нечаевцы, а впоследствии и «чистые» пропагандисты, и «чистые» террористы.
Жизнь людей, осужденных за свой альтруизм, за свою преданность народным чаяниям, за свои социальные устремления и мечты, – жизнь этих людей, брошенных в карийскую падь, складывалась, понятно, на иных краеугольных камнях, нежели жизнь каторги уголовной. Зиждилась на началах артельных, пронизанных взаимопомощью и духовностью. Бывали, конечно, и раздоры, и недовольства, и ожесточенность друг на друга, все это неизбежно на тюремной почве, но не они определяли климат политической каторги.
Поначалу политических содержали неподалеку от моего лазарета, на военной гауптвахте. Позже, когда «штат» значительно увеличился, содержали в тюрьмах мужской и женской, но отдельно от уголовных. Образовалась и колония поселенцев, в числе которых были жены и дети государственных преступников.
Одним из первых прибыл на Кару известный нечаевец Петр Гаврилович Успенский. Некоторое время спустя приехала его жена, родная сестра знаменитой Веры Засулич; приехала вместе с малолетним сыном Виктором; ныне он депутат Государственной думы.
Шурочка – буду называть г-жу Успенскую, как называл на Каре, – была не только моим добрым другом, но и помощницей: она окончила акушерские курсы, нашлось ей дело и в каторге.
Ах, жены декабристов, воспетые Некрасовым и почитаемые всей Россией, их участь не сравнить с Шурочкиной. (Между прочим, Успенский говорил, что каторга описана Некрасовым столь красиво, что стороннего человека, пожалуй, потянет в каторгу.) В Шурочкиной судьбе ничего не было романтического, кроме романтического отношения к Революции. Пишу с прописной буквы, дабы передать ту интонацию, с какой русские люди «особенной категории» произносили это французское слово.
После убийства Ивана Иванова Шурочка со своим грудным младенцем долго находилась в тюрьме Третьего отделения. Суд ее оправдал, она последовала за мужем в Сибирь. На диво сложенного возка у нее не было, денег почти не было. Проезжая Иркутск, Шурочка побывала у генерал-губернатора Синельникова: для житья в Нерчинском горном округе требовалось разрешение. Синельников предложил Шурочке место акушерки в столице Восточной Сибири. Шурочка в Иркутске не осталась.
На Каре она терпеливо ждала освобождения своего мужа. Мне кажется, она любила его сильнее, чем он. Его чувство к жене, сдается, питалось благодарностью, и только… Не дождавшись освобождения Петра Гавриловича, Шурочка вернулась в Москву, на Мещанскую, где так часто бывал Нечаев.
В Москве возобновила связи с подпольем, хотя все ее силы и все ее время поглощали заботы о заработке и воспитании сына. Из последних силенок хваталась за все, что ни подвернется. И домашнее тоже лежало на ней: воды натаскай, дрова принеси, стряпай, штопай, шей. Писатель Златовратский рассказывал мне, что с нею познакомился граф Лев Николаевич Толстой. Покивал одобрительно, елозя бородою по блузе: «Какая вы счастливая, у вас есть настоящая работа!» Жаль, что она не тачала сапоги, он нашел бы ее архисчастливой… Некоторое время спустя Златовратский обратился к графу с просьбой помочь Шурочке подыскать любой, самый мизерный заработок, написал, что она с сыном находится в безвыходном материальном положении и удрученном душевном состоянии. Толстой не ответил.
Но самое страшное и непоправимое обрушилось на Шурочку не в Москве, а раньше, в карийские годы.
Петр Гаврилович Успенский столь многое значил в моей жизни, и это многое было столь противоречиво, что рука дрожит и перо спотыкается.
Он писал стихи, этот человек, убежденный в необходимости жестокости. Он был добр, но словно бы стеснялся своей доброты. Он был насмешлив и вместе способен пылко идеализировать. Он не обладал силой характера, но казался твердокаменным. Он был красив, но не породистой, дворянской красотою, а какой-то старинной, былой, вольной – не то витязь, не то набатчик в час беды.
Не уверен, сблизился бы я с Петром Гавриловичем, приди он на Кару не из первых политических и не приди за ним Шурочка. Впрочем, теперь гадать пустое, а надо сказать без обиняков, что именно Успенскому я обязан тем, что уклонился от махорочно-купоросного «средствия» и вновь склонился к литературным занятиям. Я от них отпал, стыдясь своей неумелости. Петр же Гаврилович ободрил меня стихами:
Пускай пред миром длинный
Пройдет картин ужасный ряд –
Вся кровь, пролитая безвинно,
Бесправье, гнет, весь здешний ад.
Оставьте ж стыд тут неуместный,
Скорей за труд!.. Давно пора!
Давно вас ждет на подвиг честный
Многострадальная Кара!
К слову сказать, четверть века спустя я послал в Петербург, в «Исторический вестник», два своих рассказа. Редактор ответил, что написаны они правдиво и живо, но, к сожалению, производят слишком тяжелое, удручающее впечатление, а журнал должен щадить чувства читателей. То была опаска благонамеренного господина перед сюжетами, которые раздражают и обижают высокое начальство: мы, дескать, произвол уже осудили, зачем же сыпать соль на раны?! Высокие начальствующие лица не дают в обиду предшественников. Это не только желание видеть и прошлое, и настоящее в розовом свете, но и чувство наследников, которые в ходе неумолимого времени тоже станут чьими-то предшественниками.
Ну да бог с ним, с «Историческим вестником», с редактором. Поэтический призыв Петра Гавриловича, повторенный разговорной прозой, возымел свое действие. Я сознал обязанность писать о «многострадальной Каре». Все мною тогда написанное Петр Гаврилович, страхуя рукописи от всяческих напастей, скопировал тщательно, мелко, убористо.
Был, однако, и один некарийский сюжет; волновал он меня, мучил, озадачивал. Я имею в виду печально-знаменитое убийство студента Петровской земледельческой академии Ивана Иванова, совершенное Нечаевым с товарищами, Успенским в том числе. Обстоятельства этого зловещего происшествия были известны из «Правительственного вестника», печатавшего стенограммы судебного процесса. Процесс был огромный, количеством обвиняемых вряд ли уступал декабристскому. Судьи вели себя в высшей степени корректно, подавая пример не только юридической добросовестности, но и гражданской смелости. Многие были оправданы и тут же, на суде, освобождены из-под стражи. Прямые нечаевцы, то есть убийцы Ивана Иванова, получили каторжные приговоры. Дело, казалось бы, решенное и бесспорное. Но меня волновал, мучил, озадачивал Петр Гаврилович Успенский.
Вникнув в его речь на судебном заседании, я склонился к тому, что Успенский, сидя в крепости и в Доме предварительного заключения, внушил себе, что это убийство диктовалось железной необходимостью. Внушил, повинуясь чувству самосохранения, иначе бы он не выжил.
Я долго не решался тронуть эту болевую точку, да, верно, никогда бы и не решился, если б из одного вечернего разговора с Шурочкой не то чтобы определенно и ясно понял, а вынес ощущение, что и Успенский, и она, милая, беззаветная Шурочка, не испытывали и не испытывают ни малейшей нужды в каких-либо самооправдательных внушениях. Они единомыслили до конца: да, была железная необходимость; да, не желали остаться в стороне, и, слава богу, Сергей Геннадиевич Нечаев дал Петру Гавриловичу Успенскому возможность доказать свою преданность Революции.
Все мое существо не соглашалось, бунтовало. И все же я медлил поговорить с Успенским нараспашку, пока не выдалась та зимняя лазаретная ночь, когда мы были один на один.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я