https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/ruchnie-leiki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не приказывал, а просил как сослуживца внимательно приглядеться ко всему, что происходит в Нерчинской округе, а потом и доложить ему, Синельникову. Кокосов, наслышанный о благих порывах генерал-губернатора, не счел свою миссию шпионской и охотно согласился.
VI
Наверное, у каждого архивного разыскателя есть папка: «Desideratum» Это по-латыни: желаемое, требуемое. Что-то вроде витрины: «Не проходите мимо». У меня среди прочего «желаемого» тлел листок: «Кокосов Василий Яковлевич. 8.VI.1845–17.Х.1911. Врач. Литератор». Встречи с ним я не жаждал, но и разминуться не хотел: выпускник Военно-хирургической академии, В.Я.Кокосов приехал из Петербурга в Иркутск почти одновременно с Г.А.Лопатиным.
Печатные работы Кокосова я отыскал без особого труда. Занимаясь в архивах, держал на примете и кокосовские бумаги. Мне они попались лишь однажды.
Дело было в Перми, я оттуда туристическим теплоходом уходил вниз по Каме. Сутки были в запасе, и я не преминул забежать в областной архив.
Есть особая прелесть в провинциальных хранилищах: там старая русская жизнь «отложилась» (архивный термин с оттенком геологическим, очень, по-моему, выразительный), да, отложилась не общедержавными чертами и складками, а будничными – веет и пахнет повседневным. Так и в пермском. Берешь, например, дело: «По прошению мещанина Туронжаева об освобождении его от невинного платежа по винному делу» – и видишь беднягу в нахлобученном картузе с белыми пушинками, плетется мещанин в присутствие, каждому встречному объясняет свою беду и – глядите, глядите! – в кабак, пропустить для храбрости.
Ну вот, в Перми я и набежал на бумаги В.Я.Кокосова: 14 единиц хранения, включая автобиографические заметки на 55 листах. Почему там? А тут некое бумажное возвращение на круги своя: из Перми ты вышел, в Пермь и уйдешь. Кокосов учился в пермской бурсе, потом в семинарии. Философский класс перевалив, в богословский не спустился: «уволен по нерадению к учению и неблагонадежности». Юноше рассчитывать приходилось лишь на себя: мать вдовела в глухом селе с двумя ребятишками. Разжалованный семинарист год служил псаломщиком, потом подался на камскую пристань. Жаль того, кто не видывал Каму! Ей-богу, только по географическому недоразумению она числится притоком Волги. Наоборот, Волга приток Камы – так вернее. Амур, правда, произвел на меня большее впечатление, но и камская мощь – это ж, как мой внук говорит, будь здоров!
Не думаю, впрочем, чтоб Вася Кокосов любовался рекой, у него в брюхе урчало от голода. Он нанялся помощником кочегара. Теперь уж немногие представляют, каково доставалось тем, кто держал пар на марке. В разгар Отечественной мне выпало всего-то навсего несколько вахт в машинном отделении, при топках, но смею заверить: небо с овчинку. А Василий Кокосов, семнадцати годов, отстоял эти вахты от Перми до Казани. Богатырем не был, выбивался из последних силенок, это уж когда кровь бьет кувалдой в черепной коробке.
В Казани Кокосов сильно бедствовал. На кочегарские рублевики тянул подчердачную житуху – гимназический аттестат вытянул. Да и в университет поспевал, затесавшись в студенческую ватагу, на лекции.
Не могу сказать, отчего это он там же, в Казани, не продолжил ученье. Может, потому, что друзья, земляки-пермяки, сиганули в Петербург, а он – за ними. Или с ними. Суть в другом: какова жажда знания! Ведь он же два года на питерских пристанях дрова и уголь сгружал. Да на Калашниковской, где лавра, хлебные кули с барок таскал, а в куле-то никак не меньше пяти пудиков. В артель крючников, то бишь грузчиков, не взяли, так он поденщиком партизанил. Из брюшного тифа едва выкарабкался. И опять хребет у него трещал, комлем лицо ему рассекли, багровый шрам навсегда остался. И все ж выкорчевал свое: поступил в Медико-хирургическую академию, темно-зеленый полукафтан надел с серебряными пуговицами и темно-зеленую фуражку суконную, а шинель построил серую, офицерского покроя.
В декабре семидесятого, когда Лопатин привез из Лондона на Большую Конюшенную рукопись перевода Марксова «Капитала» и собирался в свою «торговую экспедицию», в том самом декабре из Медико-хирургической вышли, сияя, сто двадцать шесть новоиспеченных лекарей. Кокосов получил назначение в Восточную Сибирь и вскоре уехал в Иркутск.
В Иркутске он, как и Лопатин, посещал Щапова, о котором много слышал и в Казани, и в Питере. И это у Щапова, отдавая Афанасию Прокофьевичу прощальный визит, «врач для командировок» узнал и про бегство Лопатина с жандармской гауптвахты, и про то, что Лопатина зарубил какой-то лютый унтер.
Как видите, со временем листок из папки «Desideratum» перекочевал в другие, в сибирские. Я предупреждал, что она осталась дома, в Москве. Вернусь, кое-что, наверное, добавлю и уточню. А сейчас предлагаю извлечения из бумаг В.Я.Кокосова.
Эти бумаги – наброски мемуаров, начатых на склоне лет. Непонятно, правда, как они попали в Сибирь: стариком Василий Яковлевич жил в Нижнем Новгороде, там и умер. Но ведь очутилась же толика его бумаг в Перми. Пути рукописей неисповедимы.
* * *
«Хроническая болезнь, награда Сибири, все быстрее ведет к могиле. После двух проколов грудной клетки троакаром опять перенес гнойный плеврит. Нечего жмуриться, летальный исход не за горами, как говорится, sit tibi terra levis, но уж очень неохота переселяться на кладбище. Сознаю слабость сил своих, но сознаю и правоту неистового Виссариона: «Пиши, говори, кричи всякий, у кого есть хотя сколько-нибудь бескорыстной любви к отечеству, к добру, истине».
Как не писать и не кричать? Мучившее незабвенного А.П.Щапова русское горе-злосчастье не осталось в прошедшем, вот уже целое десятилетие мы волочим его по булыжнику XX века.
Картины минувшего вновь передо мною. Не потому, что «на старости я сызнова живу», а потому, что это минувшее – живо. Живет оно и продолжается. И все же не утрачиваю веру в человека, в искру божию, есть она в душе даже злодейской, надо только не давать ей гаснуть, и отсюда нравственная обязанность писать и кричать, вглядываясь в прожитое и пережитое.
Кто-то назвал каторжную Сибирь «виноватой Россией». Мое знакомство с нею началось Александровским заводом, в двухстах верстах южнее Нерчинска.
Лет за восемь до моего приезда Александровский завод по выплавке свинцово-серебряных руд упразднили. Печи угасли, вонь рассеялась. Местные оптимисты утверждали, что от паров мышьяка никому ничего худого не приключалось, кроме телят. По этой причине тельных коров угоняли в ближайшие деревни. В страду завод патриархально останавливали, и все к заводу приписанные, и острожные и ссыльные, отправлялись на сенокос. С упразднением фабрики рабочих-каторжан перевели на вновь открытый шахталинский золотой прииск. С той поры завод сиротел на левом берегу Телемана, впадающего в узкий Газимур, который не сразу и разглядишь сквозь заросли шиповника.
В мое время Завод населяло тысяч пять жителей. Тон экономической жизни задавали, как и во многих местах Сибири, поляки. (Надо признать, и в культурном отношении Сибирь многим хорошим обязана польским повстанцам.) Чем только не промышляла эта небольшая колония! И кожи дубила, и табак сеяла, и сапоги тачала, мыло варила, свечи лила, и колбасы выделывала, и трубки с мундштуками, и даже пирожные пекла, и ликеры составляла. Все это, расходясь по Нерчинскому горному округу, давало оборот в несколько тысяч ежегодно. Да и сам Завод потреблял изделия колонистов.
В Александровском заводе в 1866 году учредили Комендантское управление. Заведовало оно тюрьмами Кадая, Алгачи, Акатуя – «глубиной сибирских руд», памятных России как место заточения декабристов.
В Комендантском управлении служили чиновники военные и статские, многие были семейными. Таким образом, Завод представлял не только пункт торгово-промышленный, но и административный.
Было бы несправедливо всю мундирную публику называть «навозным элементом», как сибиряки костят чиновников, кичащихся своим дворянством, а равно и поголовно числить ее по разряду кувшинных рыл. Встречались, и не столь уж редко, и умные, и образованные, хорошо сознающие нужды России и нужды своего прямого, служебного дела, но в том-то и трагедия русского захолустья, что все они огрузали в общем, типическом. И слышишь: «Эй, водочки!» Слышишь «пожалуйте» да «помилуйте» – за картами, когда «бостонят». Слышишь топот кадрили, не дедушкиной-бабушкиной в размере на две четверти, а модной тогда – лансье из пяти фигур. А пикники в долине Газимура? Особенный, как бы пырейный, запах вострецовского сена; вострец этот и не гниет, и не перемерзает в сильные холода; медленный, как облачный, ход серо-белых отар баранов и овец мелкой породы, по-сибирски сказать, зерен или зерена. И творожные скопища ерников, кустарниковых березок, и стройность даурских лиственниц, покрывающих склоны сопок, и тишина, тишина огромная и бездонно-ясная. Казалось бы, любуйся не налюбуешься, дыши не надышишься. Так нет, опять: «А не пора ли, господа, перекусить? Эй, водочки!» Ну, а засим грянут: «Подушечка, подушечка, бела, пуховая». А там и пересуды: кто с кем, кому за что, «плац-майор говорил», «давеча приходит смотритель…». И непременно потрунят насчет «дедушки». Походя, без злобы потрунят, однако не помню, чтоб кто-нибудь призадумался над судьбой этого «дедушки».
К полковнику Кноблоху явился я в первый же день, как к старшему должностному лицу. Коменданту управления было лет шестьдесят. На медном лице его с седыми усами лежала печать того терпения и усталости, какая отличает людей, долго тянувших фрунтовую лямку. Почему-то я сразу почувствовал симпатию к Адольфу Егоровичу.
Поселился я в доме дьячка, в низенькой горнице окнами на широкую улицу: полковник жил напротив и присылал за мною денщика, приглашая к чаю. Ни водки, ни ликеров за его столом не полагалось. Постепенно я многое узнал из его жизни.
* * *
Адольф Егорович Кноблох происходил из богемских переселенцев, родился он близ Волги, в Сарепте, юношей приехал в Москву, поступил на юридический факультет, по-тогдашнему – этико-политический. Некоторое время в одной с ним аудитории сидел Лермонтов.
Адольф Егорович охотно и с любовью вспоминал университет.
В будни полагался сюртук и темно-зеленая фуражка; студенты, фрондируя, щеголяли в блескучих цилиндрах или в крохотных шапочках, которые едва держались на шевелюрах тропической буйности. Шевелюры были под запретом, сторожа, отставные солдаты, охотились за фрондерами с огромными, инквизиционными ножницами.
Коллеги арендовали на Никитской большую комнату; стоял там мушкетерский звон учебных рапир: позиция ангард, терс, дегаже – и прямой удар! На Татьянин день облачались парадно: синий мундир с малиновым воротом, треуголка и шпага. «Статская, – усмехался Адольф Егорович, – без темляка». Обжигаясь глинтвейном, кричали, как бурши: «Пей, не заикайся!» И повторяли как пароль, и повторяли как отзыв: «Alle fur einen, einer fiir alle».
Может, профессора-немцы и профессора-русские косились друг на друга, этого он сказать не может, зато может сказать, что от немцев тяжело шибало табаком-кнастером, от русских сладко припахивало рябиновкой. Студенты ж не дичились, не рознились – ни русские, ни немцы: «Один за всех, все за одного». Был среди них угреватый, чуть желтолицый, весь движение… Адольф Егорович, подняв палец, значительно молвил: «Герцен».
(Много позже, перечитывая «Былое и думы», я сообразил, что Герцен, говоря о «превосходных юношах», коротко знакомых и ему, и Огареву, о юношах-студентах, арестованных в восемьсот тридцать первом году, имел в виду и Адольфа Кноблоха.)
Под жилье нанимал он комнатенку при каком-то прачечном заведении. Проходя к себе, скромно тупился, стараясь не замечать прачек с подоткнутыми юбками и голыми руками. Затворив бухлую дверь, за которой допоздна слышался плеск воды, стук корыт и ведер, бабий смех и бабья перебранка, студент этико-политического факультета сочинял трактат. Кноблоха занимала история республиканского Рима. А вышла скверная история времен императора Николая Павловича.
Арестовали пятерых. Где двое, там и сообщество, а тут – пятеро. Серьезный диагноз выставили студенту Кноблоху: «Расположение ума, готового прилепиться к мнениям, противным государственному порядку». Всех приговорили к эшафоту. Император Николай дал юношам срок – пусть костенеют в ожидании. «И отворились тебе врата смерти». Тогдашние свои чувства Адольф Егорович изъяснить не умел. Они словно выпали из его души, как пряди волос от сильнейшего нервного потрясения. Вот что, однако, осталось навсегда: Адольф Егорович не выносил звука скрипки. Его товарищ по каземату играл на скрипке, хорошо играл, и Кноблох был благодарен, а теперь, посещая иногда журфиксы подчиненных, видеть не мог, а не то что слышать, скрипку – бледнел, покрывался испариной и уходил, это-то и было одним из поводов к беззлобному подтруниванию над «дедушкой».
«И отворились тебе врата смерти». Костенея, они неотрывно глядели на эти врата. Потом всем забрили лоб. Коллеги собрали деньги, коллеги навещали, особенно сострадал некто Неверов. «Нынче он, – сказал Адольф Егорович, – попечителем Кавказского учебного округа». Мне ж подумалось: а вы нынче комендантом каторги. Он, видимо, понял, о чем я, и ответил долгим, тяжелым взглядом, оттого и тяжелым, что была в нем многолетняя каменная усталость, многолетняя, всю душу проевшая, тоска батальонно-сибирской недоли; и была усмешка над щенком, который, помыкавшись на пристанях, мнил, что познал глубины горя-злосчастья. Мне стало совестно.
* * *
Но, вернувшись домой, я ощутил веяние своей бедной горницы. По чистой случайности поселившись у дьячка, я жил там же, где жил Николай Гаврилович Чернышевский, перейдя из острога в вольную команду. Дьячок говорил: «Вот туточки по вся ночи сиживал, скрип-скрип перышком, сердечный». У окна писал Николай Гаврилович и, поднимая глаза, видел напротив освещенное окно в комендантском доме – полковнику часто не спалось до петухов… Я сел и стал глядеть на дом Кноблоха, и мне уже не было совестно за свой молчаливый укор бывшему «превосходному юноше».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я