мини раковины 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Лопатин рассмеялся. Купенков покачал головой, осуждая легкомыслие молодого человека. Потом сказал:
– Ну а в Лондоне вы что же?
– Конторские занятия. Боркгеим недурно платил.
– Понимаю, – кивнул Купенков. – Одного не понимаю: от такой жизни да сюда? А? За вами-то… – Он пальцами пощелкал.
– И я понимаю: вы про Ставрополь?
– Про Ставрополь.
Он опять помолчал, этот Лопатин, так грустно-грустно помолчал.
– Ах, полковник, полковник, вы и не представляете, каково на чужбине. Уверяю вас, будь хоть Ротшильдом, а заест тоска, заест подлая, ничто не мило, грызет и грызет. Вот, говорят, покойного Герцена совсем загрызла.
– Однако не воротился, – вставил Купенков.
– Не в тех годах был. И вообще: то Герцен, а то я… Мне что? Самовольное оставление места ссылки не влечет строгого наказания. Закон!
Купенков сообразил: хариус, ей-ей, хариус. Этот Лопатин оказался увертлив как рыба. Так и выскальзывал. Нет, даже и не выскальзывал, а вперед устремлялся, упреждая расспросы. А может, и не врет? Полноте, спохватывался Купенков, призывая на помощь петербургскую аттестацию: Лопатин умеет расположить к себе.
– Ну вот, – обиделся Лопатин, словно наперехват мыслям подполковника, – я как на духу, а вы… – Он пожал плечами. – Конечно, служба такая, вы, видать, и родному б отцу не поверили.
– Да нет, почему же, – скучнея голосом и опять белея пухлым лицом, мямлил Купенков. – А все ж, согласитесь, от развеселой-то жизни в Европах чего было к нам-то, в окаянную сибирскую сторону?
– Окаянную?! – возмутился Лопатин. – Эка вы, право! Да у вас тут миллионами ворочают. Тут… Я как думал? Э, думал, и с чужим паспортом в Сибири живут, взбодрю свое дело и – в гору, в гору, себе прибыток, отечеству прибыток, пора, господин Купенков, и нашему брату россиянину за ум браться.
– Ладно да складно, складно да ладно… – Купенков призадумался, откинувшись на спинку стула, играя пером, оглаживая бумаги. – Ладно да складно. И, знаете, я бы поверил вам, право, поверил… – Подполковник медлил, решаясь на главное: нечего, думал, тянуть, чего уж… – Да, – сказал он проникновенно, искренне, честно глядя в глаза Лопатину, – да, поверил бы, когда бы ни Чер-ны-шевский.
На Лопатина точно кипятком брызнули. Он вздрогнул и побледнел.
– А я-то и не понимал… – испуганно, недоуменно, ошарашенно сказал Лопатин. И криво улыбнулся: – Ничего не понимал… Вот оно что-о-о-о… Чернышевский! – Он помотал головой, хотел было еще что-то сказать, но тяжело вздохнул и принялся тереть стекла очков.
– Вы не волнуйтесь, – попросил Купенков, – вы, пожалуйста, не волнуйтесь, Герман Александрович.
– А вы б не волновались? – горячо откликнулся Лопатин.
– Понимаю, понимаю, – успокоительно отвечал Купенков. – Конечно, волновался бы.
– Хорошо, – сказал Лопатин. У него был вид человека, которому уже все равно, что с ним сделают, а вот он сейчас выскажется напрямик, и шабаш: – Хорошо, господин Купенков, слушайте. Начну с того, что никогда в жизни не видел Николая Гавриловича Чернышевского. Не скрою, желал бы, да нет, не привелось. Его уж арестовали, когда я приехал в Петербург, в университет. Не привелось, но, говорю прямо, очень жалею. Далее. Разговоры о нем в нашем кругу были. И не вообще, знаете ли, а вполне определенные и сочувственные: глохнет могучая умственная сила. Вот так, не скрываю… А теперь… Теперь скажите-ка на милость, похож я на сумасшедшего? Похож, а? Вы мне неслужебно, по-человечески, без мундира: возможно ли, чтобы мало-мальски разумный человек, да еще в моем положении, пустился б на такое? Я ж прекрасно знаю: из Ставрополя бежал, значит, ищут. И вдруг я бы, да еще из безопасности полной, из Парижа, из Лондона, а? – Он словно бы обессилел и потерянно развел руками.
Купенков молчал. Потом спросил, сознавая, что спрашивает глупо:
– Это вот и записывать?
– Это вот и записывать.
Лопатин сидел, опустив голову. Купенкову опять мелькнула мысль недопустимая: а может, и не врет? И опять он призвал на выручку петербургскую аттестацию: характера твердого, настойчивого… Пошевелился на стуле и печально заскрипел пером.
На дворе жандармы месили весеннюю грязь, унтер Ижевский, самый достойный службист во всей команде, гонял нижних чинов строевым шагом: «Р-распустились, байбаки!»
– А-а, вот еще что я понял, господин Купенков, – вдруг сказал Лопатин, покорно сказал и тихо, как еще ни разу не говорил. – Да, теперь-то вот еще что понял: вы мне и знакомство с Щаповым – в строку. Уж коли следили, то и выследили. И верно – приехал, тотчас свел знакомство с господином Щаповым. Воля ваша, Афанасия Прокофьевича высоко уважаю, сердечно сочувствую.
«Каков, однако, хват», – сокрушенно подумал Купенков. Теперь уж уличать Щаповым не имело никакого смысла. Скажет правду, но не всю и не главную. И даже не скроет, что толковал со Щаповым о Чернышевском. А проку ни копейки. Но все ж проформы ради спросил:
– У вас что же, рекомендательное письмо имелось?
– Нет, я так, без рекомендаций, в знак сочувствия.
Купенков оперся на ладонь пухлой белой щекою, подумал о законности, губящей разыскное дело, а потом стал думать о летних рыбалках на Иркуте…
* * *
… До ареста прожил Лопатин в столице Восточной Сибири почти месяц. Жил потаенно. Знакомства были необходимы, но он избегал их, во всем полагаясь на Афанасия Прокофьевича.
Первый визит к Щапову получился неловок, не ко времени. Появление незнакомого человека вызвало замешательство заплаканной белокурой женщины, она поспешно вышла из комнаты. Герман, смутившись, остался один на один с ее мужем – сутулым, неряшливо одетым, с неухоженной мужицкой бородой, в шапке мелко вьющихся, круто седеющих волос. Щапов глядел исподлобья, на его нервном, пергаментном лице все еще гневно сверкали бурятские глазки.
Герман сказал, что зайдет в другой раз, но Афанасий Прокофьевич вдруг сердито ухватил его за рукав и разразился бранью, адресованной какой-то попадье-мерзавке, да и вообще всем сибирякам, скаредам и стяжателям, чтоб им ни дна ни покрышки.
Герман не без труда уяснил, в чем дело. Щапов, оказывается, нанимал квартиру у попадьи, давно задолжал, потому что из Питера никак не присылали гонорар, и вот эта треклятая баба устроила Ольге Ивановне пребезобразнейшую сцену.
– Это еще куда ни шло, Афанасий Прокофьевич, – спокойно заметил Герман. – А вот в Лондоне и на порог не пустят: вперед за неделю плати.
– В Лондоне? – переспросил Щапов, внимательно взглянув на Германа. И усмехнулся: – Ну так, значит, мои земляки не самые первые скареды на всем свете… Да вы садитесь, пожалуйста. Извините, бога ради, целый ушат на вас вылил. – Он крикнул: – Оля, Оленька! – Ответа не было. Щапов горестно покачал головой: – Укатали крутые горки.
Герман видывал всякую бедность – студенческую, ставропольских переселенцев, эмигрантскую, всякую, да только здесь, у Щаповых, увидел не бедность, а нищету, когда на хлебе и на воде, и услышал запах, как в старинных людских, запах чадной, пыльной лампы, заправленной нечистым маслом.
Дощатый стол загромождали бумаги и книги. На полу у стола белела корзина с рукописями. Узел из мешковины – тоже с рукописями – виднелся у полатей. О, кабинет профессора Афанасия Прокофьевича Щапова, автора знаменитой книги «Русский раскол старообрядчества» и множества других исторических исследований! И на этом дощатом столе профессор недавно закончил монографию, напечатанную в типографии Бенке, в Петербурге, близ Обуховского моста, и эта монография в несколько сот страниц называлась так, будто и себя самого автор подвергал анализу: «Социально-педагогические условия умственного развития русского народа».
«Укатали крутые горки», – покивал Афанасий Прокофьевич на дверь, за которой скрылась его заплаканная жена, но те же горки укатали и Щапова.
… Сутулый человек с мужицкой бородищей и горячими глазками выбился из бурсака, заеденного вшами, в профессоры Казанской духовной академии и Казанского университета. Негромким, незвучным баритоном, приступая невнятно, а затем увлекаясь и как бы высветлив голос, историк рассказывал о «русском тысячелетнем горе-злосчастье». Главный фактор истории, учил он, есть народ, и студенты отзывались восторженным гулом. А сереньким апрельским днем в церкви казанского кладбища, где студенты отправляли панихиду по мужикам, «убиенным во смятении», бунтовщикам, сраженным солдатскими пулями, профессор произнес речь о любви к страдающему черному люду, о необходимости конституции.
Любовь к страждущим не возбранялась, возбранялись конституционные мечтания. Щапова лишили кафедры. Он уехал в Петербург. Волга после паводка буро вздулась. Афанасий Прокофьевич, стоя на корме парохода, грустно махал шляпой – студенты, налегая на весла, провожали Щапова.
В Петербурге он мог писать, и он писал. Печатать? Это уж от него не зависело. Ему было скверно, жутко. Щапов думал о том, что вот и его, историка, обманула история.
Как многие, он полагал, что смертью Николая Первого началась новая жизнь: «Скажу наперед, не с мыслью о государственности, не с идеей централизации, а с идеей народности и областности я вступаю на университетскую кафедру русской истории». Говорили, что молодой профессор – ему было тогда тридцать – ярким лучом прорезал умственный мрак. Петербург придавил Щапова гранитом государственности и централизации. Тысячелетнее русское горе-злосчастье продолжалось.
От запоев лечился он в клинике Боткина. Соседом лежал Помяловский. У них была одна палата и одна судьба. Щапов угадывал в Помяловском душевную мягкость и беспокойную нервную силу. Заливистый смех Помяловского, тот смех, о котором говорят, улыбаясь, «ну, дитя, чистое дитя», смывал угрюмость Афанасия Прокофьевича.
Помяловского, автора «Мещанского счастья» и «Молотова», навещали герои его повестей, те, кого называли интеллигентным пролетариатом. Щапова навещала бледная, круглолицая девушка с медленной, вдумчивой речью. Сирота Оленька выросла в доме своего дядюшки, василеостровского протоиерея. Она владела французским, зарабатывала переводами. Помяловский величал ее Ольгой Ивановной, уважительно повторяя, что она отнюдь не кисейная девушка. (Выражение «кисейная девушка», придуманное Помяловским, очень нравилось Щапову.)
Афанасий Прокофьевич ревновал Оленьку к невидимкам-соперникам. Ревновал по-юношески бурно и по-бурсацки грубо. Закусив губу, она пережидала вихрь. Покаянно утихая, Щапов убеждал себя, что своими выходками, которые ни в какие ворота, он преследует лишь одну цель: показаться бедняжке в самом неприглядном виде. Пусть Оленька знает, сколь он несносен. И это трезвым! А во хмелю… Во хмелю он бывал невозможен, мучился этим, но всегда задним числом… Так вот, зачем же ему губить такое милое, чистое существо? Оленьку-то Жемчужникову зачем же ему губить? Дядюшка-протоиерей называл племянницу Жемчужиной… Щапову ли, бедняку без будущего, коли не считать будущим отправку на родину, в Сибирь, предлагать ей руку и сердце? Нет у него нравственного права на такую Жемчужину. А вдруг у нее-то вовсе и не любовь, а увлечение, смешанное с милосердием, хотя ведь любовь и есть милосердие, но не одно ж милосердие… Он совсем запутывался.
Все распутала Оленька. И, распутав, связала. Едва известили Щапова о выдворении из столицы, она своим медленным голосом объявила негромко и твердо, что едет с ним куда угодно.
В университетских городах не было места профессору Щапову. Сыну пономаря и бурятки, уроженцу верхнеленской Анги, было велено жить в Иркутске.
Там и поселились они: Жемчужина и ее Шоня – Оленька звала мужа Шоней, как звала в детстве покойница-мать, не получалось у нее Афоня или Фоня, уменьшительное от Афанасия, а выходило – Шоня да Шоня…
Первое время Щапов не то чтобы унывал, нет – изнывал. У-у, это иркутское общество: обжорливые обеды, картеж, китайщина семейной обрядности. И эти бесконечные «рефераты»: накануне рождества про обновы; в пост великий – о базарных ценах на редьку; по осени – много ль впрок груздей насолено и варенья варено, а на зиму глядя – достанет ли гусей да уток к праздникам, к свадьбам… Господи, воля твоя, изнывал Афанасий Прокофьевич, окаянная родимая сторонушка.
Он припадал к чарке – единственное средство мгновенного изменения подлунного мира. Толпились замыслы литературные, географические, этнографические. Завтра же он приступит к их осуществлению. Поутру, да-да, непременно… И занималось утро. А в низенькой горнице шаром покати. И табаку на одну закурку. И дрова на исходе, и в мелочной лавке долг, как ядро на ногах, и опять почта не принесла ответа из питерской редакции, на Оленьку стыдно поднять глаза… Пропади все пропадом. Единственное есть средство минутного забвенья горьких мук. Но уже не набегали, не теснились замыслы литературные, географические и этнографические, глохли они и гасли в сизом сумраке… Права, видать, Оленька, права Жемчужина: «Умный ты, Шоня, умный, да много в тебе бурсацкого ».
Оленька ломала ль в отчаянии руки? Он этого не видел, а видел ее бледное, скорбное личико с закушенной губой. Он кричал, что она гибнет из-за него, кричал, чтоб уезжала в Питер, дядюшка добёр, примет племянницу. У нее и в мыслях такого не было, и он это знал. Потому и ногами топал. И, сокрушенный, падал на колена: «Не буду, родная!» Она говорила медленно, вдумчиво: «Верю».
Не крест она несла – жизнь волокла, как волокушу. И стряпала, и белье мыла, и на медные деньги частные уроки давала, и девиц учила в гимназии, и от Шони копейку убирала, и для Шони выборки из книг делала. Когда он работал, сидела рядом, неотрывно следила за пером его, придвигая к свече листочки с цитатами.
Она говорила: «Верю», и ее вера переломила Щапова.
Одолевая нехватку литературы и стараясь не отстать мыслью от того, чем жили люди за тыщи верст от Ангары, он сотрудничал в «Отечественных записках». Но ему нужна была очная аудитория, Щапов стал читать лекции в Сибирском отделе русского Географического общества, – в крепком рубленом особняке надежно и спокойно пахло могучими кедровыми бревнами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я