https://wodolei.ru/catalog/mebel/Dreja/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Иногда попадались большие костры, разложенные неподалеку от причаленных, зараченных, как говорили на Ангаре, паузок-баржей, видны были кони – темно-розовые силуэты с низко опущенными головами. То был ночлег артельщиков, тянувшихся вверх по реке, и чудилось, что его, Лопатина, вот-вот озарит оранжевый отблеск костра, вот-вот заметят – да и кинутся наперехват.
Но с каждой верстой оставалась за кормою толика иркутского гнета, истаивал страх в августовских ночах с огромными звездами и огромной рекой. Когда-то в Ставрополе, мечтая о воле, Герман мысленно уходил в море на турецкой кочерме, – бушприт вспарывал ночь, нанизывая звезды, как бублики, а где-то в невообразимой дали брезжил Новый Свет. Все это заглушило эхом Петровского-Разумовского. А потом встреча с Нечаевым обозначила звание и призвание. Случайный сосед в секретной камере, сосед, доставленный из Александровского завода, как бы утвердил Германа в звании этом и призвании. Русские революционеры обрели «Капитал», избавляющий от недоумения перед временем, перед веком. Но русский революционер, вот хоть тот же бородач-крепыш, еще не владел рулем-верехом, чтоб благие порывы не гибли на порогах.
Занимался день, река раздавалась на версты, левый берег очерчивался скалами, девственным лесом, и уже владело чувство избавления от преследования, полноты сил, крепости мускулов, уверенности, почти восторга, и это ощущение сливалось с быстрым и плавным ходом просмоленной лодки. И так же, как однажды, ранним утром, на бледном песке приморского Брайтона, у блеклого утреннего моря, впору было сложить руки рупором и гаркнуть: «Эге-ге-гей…» Он пел: «Уж ты, воля, моя воля, воля дорогая, девка молодая…» Пел, и смеялся, и головой крутил, и кулаком об колено ударял…
Чем дальше плыл он по Ангаре, тем ближе и выше вздымались гранитные и меловые берега в разрезах глубоких, крутых падей. Река делалась у?же и стремительнее.
Лишь вечером разрешал себе Герман краткий береговой роздых. Нагретый костром воздух нянчил разлапистую ель. Ствол сосны был почти коричневым у комля, постепенно светлея кверху и отливая палевым. И все – ели, сосны, кусты, травы, – все переимчиво блестело или темнело, подчиняясь огню, который то взметывался, то опадал.
Герман не страшился таежного зверя, не напрягал слух и не вздрагивал, и отсутствие этого городского, комнатного страха было ему приятно. Но не было в душе ликующего чувства, какое он испытывал в Брайтоне, далеко убредая по лукоморью, ощущая лодыжками острый холодок соленых брызг, пускаясь вплавь и молотя саженками, не было тогдашнего ликующего чувства. Здесь, на Ангаре, знобила душу печаль затерянности посреди огромной, дикой природы, которой нет до тебя никакого дела, хоть сейчас умри. Герман вскакивал, совал за голенище ложку, собирал пожитки, вскидывал на плечо берданку, гасил костер и спешил, сбивая на ходу камни, комья, хворост, спешил к берегу, к лодке, отчаливал и устремлялся вперед, освобождаясь уже не от давешнего гнета погони, а словно бы от равнодушия огромной дикой природы.
О порогах он так не думал. Там клокотала ярость и угроза открытые, там ждали жернова судьбы. Пан или пропал, будь они прокляты, эти пороги.
Еще в Иркутске Герман читал: пороги подают о себе весть ревом крутых волн, по-ангарски сказать, боярских или толкунов; твердолобые каменья расшибают волны, и они ревут, как на бойне, обреченный рев слышен далеко.
Лопатин знал об этом, ждал этого, особенно теперь, когда миновал сумрачный Братский острог, но, едва заслышав, удивился, как удивляешься дальнему раскату грома, когда все мирно и мягко под полуденным солнышком. Но тотчас же сообразил – это ж весть подает первый за пятьсот с лишним верст пути порог, Похмельный, и, сообразив, почувствовал на спине мурашки. «Мырь играет», – мелькнуло Герману, как бы соотносясь с ощущением мурашек, но мелькнуло-то потому, что он уже думал о мелях, подернутых мырью, рябью. И точно, впереди словно бы побежали, весело суетясь, серебристые косяки рыбешек, и вот она открылась, пространная мель, верный признак близкого порога. Верный, но, пожалуй, никчемный, потому что Похмельный уже возвещал о своем присутствии громом прерывистым, рваным, нестройным.
Все выходило так, как было читано в отчетах, бумагах и журналах, полученных Германом от полковника Бельцова и в библиотеке Сибирского отдела Географического общества. Так-то оно так, однако и при существенной поправке: эти бумаги, отчеты, эти журнальные статьи запечатлели опыт вожей-лоцманов, ходивших артелями на больших, тяжелых паузках.
Там, где сейчас наш беглец табанил, с трудом удерживая смоленую скорлупку, вожи действовали испытанной, вековой методой: отдавали якорь, садились в лодку, выдолбленную из кедра или осины, брали еловые жердины с тяжелым камнем на конце и ставили вехи-ориентиры в начале жерла , в начале фарватера. Поставив, зорко наблюдали, не сносит ли опознавательные знаки. Нет, не сносит? Ну, стало быть, вертайся на судно, помолись – и с богом. С богом – ой-ой, не с дьяволом ли, не с шайтаном ли? Взбаламученные воды мгновенно темнеют. Течение, пришпоренное скалами, как шенкелями, обретает сумасшедшую скорость. И вот уж ты, твоя команда, твоя баржа рушатся в клубы пены, в рев, клекот, круговерть, где ни зги… А потом – минуты спустя, вечность спустя – ты вдруг замечаешь, как с ребер порога низвергаются чистые, процеженные, каскадные воды. А за последней каменной грядою глубь глубокая. И сияющее небо над нею.
Наш же беглец табанил, тормозил свою скорлупку.
Есть карта, бумажка с пометками: стрелочкой – направление течения, пунктиром – судоходный фарватер, литерой «К» – камень, литерами «МК» – малый камень. Но нет у него практики, нет опыта, и потому – страшно, очень страшно.
У него твердеют и холодеют скулы. Он расстегивает ворот, бросает под ноги шапку. Он еще медлит, но уже в последнем напряжении, не мрачном, не гибельном, а в том, когда будь что будет, и не поминайте лихом.
Убрав гребные весла, сжимая весло прави?льное, заменяющее руль, стиснув зубы, Лопатин слышал пушечный гул жерла.
* * *
Генерал Синельников надел шинель и фуражку и вышел из дому. Вчера еще было ясно и сухо, лето будто и не догорало, а продолжалось вопреки календарю, но минувшей ночью, как ножом срезало, – сразу натянуло осень: дождь и порывистый ветер.
Генерал жил у старинного приятеля, на Английской набережной, все можно было видеть из окон, но старик, будто назло кому-то, вышел в дождь, в непогоду. Нева была буро-лохматой, носилась водяная пыль, дождь падал клочьями. Хмуро насупившись, Синельников слушал орудийный гул, мерно потрясавший волглый воздух. Сквозь лайку перчаток генерал ощущал твердый холод гранитного парапета, но руки не убирал, и это тоже было кому-то назло.
На реке показался деревянный ботик с серым парусом, старик выпрямился, встал во фрунт и взял под козырек. Не обращая внимания на торопливых прохожих, вцепившихся в зонтики, он стоял во фрунт и держал под козырек, глядя, как идет по Неве «дедушка русского флота», первый кораблик Петра Великого.
Петровским ботиком и пушечным салютом завершались в столице торжества, начавшиеся еще весною, по случаю двухсотлетия со дня рождения царя-преобразователя.
Тогда, весною, отъезжая из Иркутска, генерал Синельников был бодр. Министры изволят гневаться? Поговаривают об его отставке? Пустое!.. Все, что делал Николай Петрович в Восточной Сибири, казалось разумным и полезным. И государь, столь высоко вознесенный божьим промыслом, отвернет лицо свое от петербургских визирей.
В Москву Синельников прибыл на фоминой неделе. Пахло оттаявшими нужниками, кричали галки, город будто распахнул шубу и вывалил брюхо.
Проездом на юг, в Ливадию, находился в первопрестольной государь. Хозяин Москвы, князь Долгоруков, давал праздничный обед. Синельникова пригласили на Тверскую. Иллюминованная резиденция была полна говора, полковой музыки, звона шпор. Пестрели мундиры и ленты. Князь, старый конногвардеец, прикрывая от полноты чувств пухлые веки, обнял Синельникова, сослуживца и товарища по польской кампании.
Обед был московский, то есть неслыханно изобильный, обед был долгоруковский, то есть с поросятами, откормленными миндалем, с превосходными шоколадом и бисквитами. К гастрономическим изыскам Синельников нежности не испытывал; машинально отведывая блюда, он беспокоился, удастся ль переговорить с государем.
В последний раз Синельников получил высочайшую аудиенцию год назад, отправляясь в Восточную Сибирь. Аудиенция состоялась в Зимнем. В кабинете его величества десятка полтора портретов глянуло со стены на Синельникова, но он заметил лишь один, – все прочие были маслом и акварелью, а этот черно-белый, фотографический: картузника Осипа Комиссарова, толкнувшего под локоть негодяя Каракозова и тем спасшего царя от пули. Суровое, грубое лицо генерала дрогнуло, глаза наполнились слезами, он припал лбом и губами к плечу государя. «Спасибо тебе, старик», – произнес Александр слабым голосом завзятого курильщика и в знак особого благорасположения подал Синельникову руку. Аудиенция была краткой. Единственное, высказанное определенно и точно, сводилось к тому, чтобы генерал обратил сугубое внимание на строгость содержания государственного преступника Чернышевского. Отпуская Синельникова, император прибавил с проникновенной и доброй улыбкой: «Да поможет тебе бог оправдать мое доверие»..
Именно потому-то Синельникову было необходимо переговорить с государем. Государь был весел, оживлен, приветлив, но глаза его поскучнели, встретившись в глазами Синельникова, и тот понял, что недруги-визири уже успели нашептать императору о надоедливом прожектерстве сибирского генерал-губернатора.
Злые языки мололи, будто император не вникает в суть государственных дел, подмахивает бумаги не глядя, может-де подмахнуть и указ о назначении архимандрита командиром гренадерского корпуса. Синельников этому не верил, как не верил и тому, что император лишен силы характера. Правда, если уж начистоту, Николай Петрович отнюдь не сочувствовал чрезмерной, всем известной доверительности царя с шефом жандармов и начальником Третьего отделения, но притом находил, что граф Шувалов отнюдь не ничтожество.
К Шувалову он и обратился с просьбой о нынешнем приватном разговоре с государем. «Не время, Николай Петрович, не время», – любезно отвечал граф, весело глядя на старого генерала черными, как изюминки, глазками. Синельников терпеливо повторил, что без его величества не найдет поддержки ни у министра внутренних дел, ни у министра финансов и что ради этого-то и получил высочайшее дозволение покинуть Иркутск. Округлив яркие, свежие губы, Шувалов отвечал тоном человека, покоряющегося обстоятельствам, но, впрочем, не уверенного в том, что у него будет возможность исполнить просьбу Синельникова:
– Идите, пожалуйста, в лимонную гостиную.
Ожидание длилось не меньше получаса. Входили и выходили мундирные господа, вовсе Синельникому не знакомые или знакомые шапочно. Генерал колюче посматривал на них сквозь толстые стекла очков. Провинциальной мешкотности он не испытывал, хотя и прослужил почти всю жизнь вне столиц, а испытывал чувство превосходства перед этой челядью, танцующей, словно бабочки-эфемериды, вокруг светоча державной власти, в то время как люди, подобные ему, Синельникову, работают до изнеможения.
Император вошел красиво колеблющейся походкой. Александру было за пятьдесят, но манеж, охота и прогулки избавили его от полноты. Его лоб увеличивали залысины; крупный, хорошо очерченный подбородок глянцевито поблескивал; длинные усы соединялись с бакенбардами. «Здравствуй, рад тебя видеть, – сказал Александр. – Здоров ли?» И Николай Петрович, как всегда при редких свиданиях с государем, ощутил то горделиво-скромное, интимное чувство своей долгой, беспорочной службы, которое связывало его с ныне царствующим не только присягой и не только с ним, царствующим благополучно, но и с Россией.
Шувалов, стоя на полшага сзади государя, строгим мановением бровей удалил публику из гостиной и следующим – намекающим – мановением бровей дал понять Синельникову, что государь не расположен к продолжительной беседе.
Александр несколько отяжелел после обеда. Однако не в этом была причина его нежелания длительного разговора с Синельниковым. Император знал, о чем будет речь. И знал, что будет соглашаться с Синельниковым, хотя раньше соглашался с недругами сибирского генерал-губернатора.
Привычка повелевать была у Александра; не было привычки доверять самому себе. Втайне он сознавал, что ему недостает внутренней мощи для полновластного распоряжения людьми и событиями. Случалось, он впадал в уныние посреди невероятной путаницы страстей, интересов, противоборств. Ему казалось, что никто не понимает, как ему трудно, душно, неловко, а подчас и боязно. Но вместе и радовало, что никто этого не замечает и не понимает.
Слегка наклонив голову, отчего его залысины словно бы удлинились, Александр слушал генерал-губернатора. То, что Синельников служил еще покойному государю, вызывало у Александра двойственное чувство: меланхолической снисходительности к старому, преданному слуге дома и острого подозрения, не отдает ли старый, преданный слуга предпочтение барину прежнему, как это нередко свойственно старым, преданным слугам.
С той прямотой, которая старомодно считалась солдатской, Синельников несколькими резкими чертами обозначил «разные отрасли сибирской жизни» – вышло мрачно. И столь же резкими чертами обозначил неумение министров усваивать эти «отрасли» – вышло опять-таки мрачно. Александр поднял голову и, глядя мимо Синельникова, произнес ровным, благожелательным тоном:
– Благодарю за откровенность. Вижу с удовольствием, что ты вполне понял тяжелую обузу, которую я на тебя возложил.
В душе Синельникова шевельнулось что-то похожее на жалость к этому человеку в генеральском мундире, к вялой белой руке его с алмазным перстнем на безымянном пальце.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я