установка ванны cersanit santana 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Ваше величество… – начал было Синельников, но Александр тотчас приказал Шувалову: телеграфируй в комитет министров – пусть все решат быстро и непременно в присутствии Николая Петровича.
Синельников вытянулся и почтительно уронил голову. Он был доволен. Пусть-ка теперь эти визири, утонувшие в чернильницах, посмеют смотреть на него как на приставалу из Гостиного двора.
На другой день, совершенно уже летний, генерал был на вокзале в толпе провожающих, видел, как царь шел к вагону, лицо у царя было счастливое, и Синельников подумал, что этому человеку вовсе не хочется державно править, а хочется пожить частной, домашней жизнью.
В этот же день Николай Петрович собрался в Петербург. Долгоруков предложил погостить в первопрестольной, упирая на то, что в невской столице обнаружились призраки не то холеры, не то оспы, от чего Москва-матушка избавлена заботами власти. Николай Петрович, улыбнувшись московскому патриотизму, отвечал князю, что непременно и с удовольствием погостит, но на обратном пути, возвращаясь в Иркутск, а теперь-де спешит, пока государева телеграмма в комитет министров «еще свеженькая». Московский генерал-губернатор в свою очередь улыбнулся энтузиазму сибирского генерал-губернатора и сказал, что Михаил Христофорович упрям и несговорчив, Александр же Егорович занят своими статуэтками, а не Россией, которой не знает.
Незнание России было обыкновенным упреком, адресованным министрам, Синельников тоже так полагал, но сейчас, после прямого телеграфного указания государя, это, как казалось Николаю Петровичу, не имело существенного значения. Достаточно было того, что генерал-губернатор Восточной Сибири знает нужды вверенного ему края. Сказано: «Ты вполне понял тяжелую обузу, которую я на тебя возложил».
Исполненный энергии, генерал выехал в Петербург.
Голые леса, пронизанные солнцем, бежали за окном вагона. Синельников, обыкновенно замкнутый, сейчас охотно поддерживал разговор с попутчиком.
Надворный советник служил по министерству народного просвещения. Весь он был как с иголочки, чистенький, аккуратный, с румянцем на щеках; спросив разрешения его превосходительства, покуривал из крохотного янтарного мундштучка и, поглаживая одну руку другой рукой, рассуждал о классическом образовании. Надворный советник осмеливался иметь собственное суждение: резкий крен господина министра просвещения к древнегреческому и латинскому он находил «гасительным» и ратовал за образование реальное, ибо время требует механиков и агрономов, а не знатоков придыхательного и заднеязычного.
– А ведь что же получается, ваше превосходительство? – спрашивал он, трагикомически поднимая руки и брови. – Извольте, последнее распоряжение: на выпускных экзаменах гимназист обязан получить по всем предметам четверку, а в греческом и латинском – четыре с половиной. Одна тройка – и нет тебе никаких прав. Лишь свидетельство: кончил, мол, курс. Да ведь это же… А? – Он вдруг невесело рассмеялся. – Недавно, ваше превосходительство, в пансионе… Забыл, каком… Словом, объясняет батюшка из Евангелия о страданиях Иисуса Христа; присутствовал инспектор, возьми и спроси у девочки: «Скажи, отчего или от кого мы терпим всяческие страдания?» Она ответила: «От начальства».
Николай Петрович тоже рассмеялся, вспомнив замечание Долгорукова об упрямстве министра Михаила Христофоровича и статуэтках министра Александра Егоровича.
* * *
Петербург встретил Синельникова погодой редкостной – во всю ширь Невы ратно двигался ладожский лед, солнце так и ломило, и звуки города – стук экипажей, окрики кучеров, бой часов – казались новенькой чеканки, будто из Монетного двора. Все ходили без калош, легкой, праздничной походкой. И Николай Петрович, к Петербургу равнодушный, вдруг проникся к нему симпатией, сродни той, что иногда озаряет сумрачных стариков при виде шалящих мальчуганов.
«Сибирские отрасли», горячо занимавшие его, упирались в две цитадели – министерство внутренних дел и министерство финансов. Соответственно и министров: того, кто увлекался ваянием, – Тимашева, и того, кто отличался упрямством, – Рейтерна.
Оба были сильно недовольны Синельниковым.
Тимашев, в прошлом начальник Третьего отделения, не прощал крутое самоуправство, с каким тот гнал заслуженных чиновников. Нерадивы? Взяточники? Оно верно, нехорошо-с, да зачем же сразу-то: «В отставку! В отставку!» А ежели и увидит, что поторопился, все равно кричит: «Ну, извини! На этот раз ты действительно не украл. Ну, не сегодня, так завтра украдешь. Вот мы и квиты». Хуже всего – публично шельмует, в газете, в «Иркутских ведомостях». Да еще хлопочет об издании двухнедельника «Сибирь». От такой публичности выходит разрушение доверия общества к администрации. Реформатор, прости господи! Он, Тимашев, здесь, в столице, что есть мочи сдерживает господ обличителей, а этот реформист гремит, как Зевс-олимпиец. И пожалуйста, одни несуразности, одни беспокойства. А все оттого, что нет ясности воззрений… Лучшая гарантия ясности, полагал Тимашев, в свитских вензелях на эполетах. У него были вензеля не первый год. А лучшая гарантия спокойствия, полагал Тимашев, ваяние статуэток. Он ваял смолоду. Говорили, что Александр Егорович обладает отменным вкусом. Во всяком случае ложу в Михайловском театре он абонировал: его вдохновляли роскошный бюст мадемуазель Девериа и восхитительные бедра мадемуазель Лотар.
Рейтерна, министра финансов, господь обнес артистизмом, зато наделил практицизмом. В отличие от Тимашева, он не боялся гласности, не боялся прессы, а боялся лишь одного – нарушения финансовой дисциплины. Пусть погибнет мир – гроссбух превыше мира.
Принимая Синельникова и в служебном кабинете, и по-домашнему, в своей холостяцкой, без женской прислуги квартире, находившейся в министерском здании на Мойке, Михаил Христофорович выслушивал генерала, ничем не обнаруживая раздражения, разве что на его большом белом хрящеватом носу изредка подрагивали резко вырезанные ноздри.
Притязаниям «сибиряка» Рейтерн противодействовал не потому, что не понимал необходимости развития производительных сил страны. О, хорошо понимал, очень хорошо, но стремился к тому, чтобы это развитие цвело на почве частных капиталов. Синельников не отрицал, слава тебе господи, дельцов-спекуляторов, да вдруг и сосредоточивался на филантропических заботах во имя народного здравия и благосостояния. Прекрасно, если бы… Ведь он чего требует? От промышленников – стройте казармы. От казны – давайте солонину, крупу, муку, одежду, обувь: буду отпускать по заготовительным ценам. И пожалуйста, ущерб частному хозяину. Чувствительнейший! На что уж Базанов покладист, а ведь и он, мильонщик, жалуется. Тишком жалуется: с генералом, мол, шутки плохи, глядишь, дубинкой огреет. А нашему филантропу все мало, все мало. Рабочие с приисков при деньгах выходят, тут и законная выгода окрестной коммерции. Так нет! Этот Синельников простер и на вольнонаемных свою заботу, как на каторжных: чуть ли не весь заработок велит отбирать под форменную квитанцию, ступай, дескать, домой, деньги почтой получишь, целее будут, на хозяйство употребишь. А какое гонение на питейную отрасль! Ближе пятидесяти верст от приисков не велит держать винные подвалы. Кабаки норовит извести под корень. Ну-с, тут уж, сударь, ущерб не частной коммерции – акцизной системе, казенному капитальному доходу.
Во всем они были несхожи, Тимашев, выходец из школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, и Рейтерн, воспитанник Царскосельского лицея. Но оба сходились на том, что Синельникову недоступна высокая политика.
Он в службе служил без году полвека. Но именно в это ясное лето до конца сознал непреложное, непреходящее: никому ни до чего нет дела. Сознал равнодушие. Оно не было болезнью, пусть застарелой или даже неизлечимой, не было чьей-то злой волей, а было естественным, коренным, имманентным, стихийным, при известной доле иронии над самим этим равнодушием. Напротив, неравнодушие было б неестественным. После севастопольской встряски все продрали глаза: царица небесная, да как же мы живем?! Ну, огляделись, ну, потянулись, ну, почувствовали зуд в плече, ну, рукав засучили и… не успели засучить другой, как напала неодолимая зевота. И опять сомкнулось равнодушие, нечто стихийное и вместе уютное, как халат.
Государь вернулся из Ливадии. Синельников испросил высочайшую аудиенцию. Ему передали высочайшее благоволение. И приказание возвращаться в Сибирь. В ту ночь старик не спал, слушал дождь и порывы ветра – осень наступила сразу.
А утром Нева была буро-лохматой, над Невой носилась водяная пыль, дождь был разорван в клочья. Орудийный салют мерно сотрясал воздух. Синельников стоял во фрунт и думал о том, что опоздал родиться.
* * *
В Москве, даже и не вспомнив приглашение князя Долгорукова, Синельников с поезда петербургского пересел на нижегородский, а потом – пароходом, вниз по Волге, вверх по Каме – до Перми. Он был сумрачен, все торопился, как убегал. Он сам себе говорил, что получил горький урок и что энергия его разрушена.
Пермь была рубежной – откатилось недавнее, столичное: ангел на столпе и архангел на щипце, дорическая колоннада министерства на Чернышовой площади и цитадель финансистов на Мойке. Откатилось, истаяло в пространствах осени, и Николай Петрович испытывал мстительное чувство отдельности этих пространств и этой осени от всего, что осталось там, где ажурные решетки, вензельные эполеты и театральные мамзели, исполняющие «О, Venus, guel plaisir trouves ti a faire cassoder ma vertu?»
Из Перми в Томск Николай Петрович двинулся не на казенных, а на вольных. Не потому, что вольные дешевле, а потому, что они неказенные.
Этих ямщиков звали тут дружками , ездить с ними называлось ездить по дружкам . Самый звук слов нравился Николаю Петровичу, как нравилось и то, что здешние ямщики не говорили «в прошлом году», а говорили «лонись», не «лес», а «тайга», не «бывалый», а «видок», не «хорошая лошадь», а «степистая» или «конистая». Говор был окающий, и это тоже нравилось Николаю Петровичу.
Ямщики менялись каждые двадцать – двадцать пять верст. Дворы у них были просторные, под тесовыми навесами, дома тоже просторные, чистые, в здоровом запахе дерева и сена. Николая Петровича кормили мясными щами, кашей, сметаной; квас был ржаной, хорошо убродивший. Николай Петрович ел и пил с удовольствием, ощущая себя человеком походным, служивым.
Встречая на тракте запыленный люд с котомками и котелками, он, случалось, придерживал тройку – и громко, отцом-командиром:
– Откуда, братцы?
Не всей пятерней, не по-мужицки, не волоком стаскивали бородачи шапку, а, ухватив щепотью, легко сдергивали, и в этой ловкости угадывалась манера вполовину арестантская, вполовину солдатская.
– А мы с приисков, вашество, – отвечали они.
– Бог в помощь! – все тем же тоном отца-командира говорил Николай Петрович, опять ощущая свою несоотносимость с петербуржским. Он сознавал иллюзорность несоотносимости, но старательно удерживал это чувство, находя в нем какое-то сумрачное, мстительное удовольствие.
В Томске, в гостиницу Краузе, к нему пожаловали губернатор и полицмейстер. Визит был вроде разведочного. Слухи об отставке грозного Синельникова не утихали, визитеров свербило любопытство.
Николай Петрович раздражился: ишь шушера, так и принюхивается, так и принюхивается, и стал говорить о свидании с государем, о том, что государь был внимателен и ласков, интересовался отраслями сибирского дела, изъявил благоволение и благодарность. Подали шампанское.
Последовали приглашения отдохнуть с дороги по-домашнему, а не в гостинице, Синельников повторял «спасибо», «не беспокойтесь», повторял без раздражения, как бы даже и довольный тем, что сообщил томской администрации нечто очень необходимое и приятное для них же самих. Подали еще шампанского, пошел разговор, что называется, общий, а потом визитеры, дополняя друг друга, выложили новость, взволновавшую третьего дня «весь город».
Дело было не в том, что здешний исправник заарестовал беглую личность, такое приключается нередко, а дело-то было в том, каков хват попался. Он, ваше высокопревосходительство, только волосами встряхнул, эдакая шельма. Встряхнул, да и говорит: «Сорвалось!» Тут бы волком взвыть, ан нет: «Сорвалось!» – и только. Имя беглеца было известно Синельникову, как было известно и то, что беглец исчез бесследно. Об этом происшествии ему сообщили в Петербург. Сообщение, не ошеломив, вызвало ответную депешу об усилении надзора за Вилюйском, за Чернышевским, сам же по себе беглец не занимал Николая Петровича. Но сейчас, слушая едва ли не восторженные «шельма» и «хват», слушая об одолении всех ангарских порогов, а потом и Старо-Ачинского тракта, а потом и… Сейчас Николай Петрович не сумел бы толком выразить свое отношение к этому происшествию, потому что оно казалось ему чрезвычайным совсем не в служебном, не в административном смысле, а в каком-то ином. В каком именно? Вот это-то он и затруднился бы сказать и не захотел бы: тут что-то и как-то соприкасалось с его сумрачным удовольствием от противостояния всему давешнему, петербургскому.
* * *
Это он там, в Томске, волосами тряхнул: «Что ж делать! Сорвалось!» – и беспечально усмехнулся. В «железном уборе» везли Лопатина из Томска в Иркутск, а тайга вставала в своем уборе, осеннем, и небо было высокое, «гусей крикливых караван тянулся к югу».
Он пошучивал, посмеивался: «Что ж делать! Сорвалось!» Неудачный побег арестанты называли «простоквашей» – прокисло, дескать, молоко. Не было охоты походить на простоквашу. Вот и усмехался, пошучивал.
Впереди коней молва ручьилась. На станциях, пока запрягали подставу, толпился, глазея, разный народ. Эх, барин, барин, такие напасти своротил и так нелепо в Томске попался. Герман пошучивал, а на душе-то никогда так скверно не бывало.
На Боковскую станцию приехали затемно. До Иркутска оставалось тринадцать верст. У крыльца дожидались тройки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я