Всем советую магазин Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


И точно, ссыльнопоселенец, бурно радуясь жене и сыну, выглядел «исправно». Извозчик осадил на Кузнечной, у бревенчатого дома под железной крышей. Кустилась черемуха, неурочно кричал петух – должно быть, по случаю свидания Лопатиных.
Тотчас прихлынула публика. Накрыли стол. Герман выставил сметанное масло, очень свежее и вкусное, в жестяной банке со смешанной и непонятной надписью: «Кудрявая»…
Ох, напрасно, совсем напрасно рассчитывали в Петербурге на то, что Лопатин «отрезвился»: он тут в такой «запой» ударился – святых вон! Весел был, огонь и натиск: желанное утоление жажды русских впечатлений, русской речи, русских лиц… Чудилось Зине, будто он широко распахнул объятия, да и загребал, загребал под свое крыло публику молодую, нерастраченную, бойкую, воззрений не всегда строго определенных, но всегда красного цвета: ружейного мастера и телеграфиста, почтового экспедитора и акцизного счетовода, семинариста и купеческого отпрыска, учителя гимназии и гимназиста-старшеклассника и уж, понятно, всех до единого студентов-вологжан, недавно вытуренных из университетов.
В честь Зининого приезда в доме на Кузнечной пили пиво, гитара бренчала: «Улыбнись, моя краса, на мою балладу, в ней большие чудеса, очень мало складу». Потом на мотив французской «Марсельезы» пели русскую: «Отречемся от старого мира; отряхнем его прах с наших ног». Герман подмигнул Зине: «Поконспирировали немного, а?»
Это ведь там, у моря, в Гастингсе, где прибой сшибал с ног и они целовались, ощущая на губах соленую влагу, это там, в Гастингсе, они получили однажды листок, исписанный в столбик Петром Лавровичем: «Отречемся от старого мира» – Лавров просил Германа «немного поконспирировать», почему-то не хотелось Петру Лавровичу ходить в поэтах, смешно стеснялся, ну и просил Германа перебелить да и послать безымянно в редакцию «Вперед!».
Мы пойдем в ряды страждущих братий,
Мы к голодному люду пойдем…
А с чем пойдете, коллеги? Без капитала в дороге пропадешь, это уж и моему Бруно ясно. Нуте-с, Зинаида Степановна, выкладывайте: она привезла несколько экземпляров «Капитала».
– Бакунисты, – продолжал он, блестя глазами, – бакунисты талдычат: нечего вносить в массы революционное сознание. «Зачем?» – спрашивают они. И отвечают: «Чернорабочий человек уже потому, что он чернорабочий, – социалист по инстинкту»… Мираж. Мираж и нелепость!.. – Лопатин держал на широкой ладони том «Капитала», держал и покачивал, как бы приглашая убедиться в весомости политической экономии. – А без этого, – заключил он, – мы все обречены на слабоумие.
Белая ночь была в Вологде.
Штабная квартира помещалась на Московской, у сестер Юшиных. Где-то их видела Зина, где-то встречала… И точно, в Питере, на сходке. Ага, слушательницы Высших женских курсов, высланные на родину. И этот студент тоже «возвращен», худющий, бледный, с чахоточным румянцем, – поклонился застенчиво: «Алексей Рукин».
Гурьбой поехали за город.
Как, Зинаида Степановна ничего не знает о Марье Федоровне? Да ведь это ж – Кудрявая! Намекающим жестом Герман изобразил жестяную коробку. Ах, вот оно что: молочная ферма Кудрявой, такая фамилия? Герман рассмеялся. Десять с лишним лет назад, похищая из Кадникова Петра Лавровича, он, похититель, был осведомлен, кто они такие, супруги Кудрявые: помещики, да, но из тех, коими оченно недоволен жандармский полковник фон Мерклин… В доме Кудрявых, что напротив гимназии, всегда жили ссыльные, хозяева поддерживали их не таясь, в открытую; на званых вечерах – непременно присутствовали и крамольники – уж как вам, господа, угодно, коли опасаетесь, вот бог, а вот порог… И ферму с холмогорками, куда сейчас ехали гурьбой, завели ссыльные, дело доходное, на экспорт идет в Москву и Ярославль – голштинское и парижское, а заодно и сыры. И, надо отметить, Марья Федоровна не сидела сиднем, очень она деятельная дама.
Вот уже где проводить лето с Бруно: хоть одним воздухом питайся, парным и душистым.
* * *
Поверите, лишь нынче, вот сейчас, когда я разложил на столе материалы о вологодском пленении Лопатина, бросилось в глаза имя студента Рукина, входившего в лопатинскую «дружину». Между тем сравнительно недавно, рассуждая о смысле и значении архивных разысканий, я, извините самоцитирование, писал: «Для меня записки каких-нибудь безвестных сельских священников Рукиных ценнее высочайшего рескрипта. Рескрипты на поверхности, и они поверхностны. А тут, в большой пожухлой тетради, чудом уцелевшей, тут полуторавековые заметки о семейных происшествиях. Без таких тетрадей нет и быть не может полноты исторической правды».
В статейке, предназначенной научному журналу, я не стал уточнять, что эта самая тетрадь мирно полеживает в соседней комнате, у моего тестя.
Так вот, имя Алексея Рукина бросилось мне в глаза только сейчас, после чего я сам бросился в соседнюю комнату. Тесть достал заветную тетрадь. Надо сказать, что он много наслышан о Лопатине, нас изредка навещает внучка Германа Александровича. И вот нежданно-негаданно: один из родственников моего тестя состоял в вологодском лопатинском кружке.
Мы прочли на стр. 31-й, исписанной, как и вся тетрадь, черными, невыцветшими чернилами, а почерк хоть в набор: «Старший сын дяди, Алексей, старше меня одним годом, даровитый и красивый юноша, успешно в 1877 году кончив гимназию, поступил в С.-Петербургский университет, но учился в нем, кажется, только три года. Он увлекся политикой, попал под суд и, после продолжительного пресмыкания по крепостям и острогам, выслан был на житье в Вологду, где служил в Казенной палате».
Тесть принялся расспрашивать, кто ж еще из его земляков поименован в документах лопатинской поры. Я начал перечислять, но скоро умолк – очередное имя вызвало дружное изумление и тестя, и моей жены: «Кудрявая?!» – воскликнули они в один голос и, перебивая друг друга, заговорили о Мише Кудрявом, погибшем на фронте, о Мишиной жене, она умерла от родов, осталась дочка Оленька, теперь уж совсем, совсем взрослая, хорошо бы сейчас же дозвониться… Вот эту-то Оленьку еще первоклассницей застал и я, наведываясь женихом в арбатский переулок: Оленька, пра-, пра– (а может, и еще раз пра-) внучка Марьи Федоровны Кудрявой, жила в большой коммунальной квартире с моим будущим тестем и моей будущей женой, где кроме них обитал взвод мужчин и полурота ударного женского батальона.
Ну а тогда, в Вологде, Оленькина пра-, пра– и, наверное, еще раз пра-, тогда Марья Федоровна Кудрявая помогла снарядиться в дальнюю дорогу жене и сыну Германа Александровича. Они опять были его «авангардом» – уезжали в Париж.
А «главные силы» временно задерживались. Надо было тщательно подготовиться к противозаконному исчезновению. К какому по счету? «Да кто ж их считает?» – смеялся Лопатин.
Несколько месяцев спустя вологодская лопатинская «дружина» получила из Петербурга радостно-ироническую телеграмму: «Здоров, некогда, экзамены».
* * *
Есть магическое словосочетание: «странное совпадение». Говорю «магическое» потому, что прочтешь – «по странному совпадению» – и возникает ощущение достоверности. Может быть, именно оттого, что сказано «странное».
Я готов предложить совпадение, но всего-навсего календарное. При желании можно, пожалуй, узреть таинственные токи судьбы, но для меня, грубого материалиста, они неприемлемы.
Было так.
Поздним метельным вечером, в глухом местечке, едва заметной тропкой, известной лишь контрабандистам и кордонным стражникам, подчинявшимся министерству финансов, но кормившимся на финансы контрабандистов, по этой тропке беглый Лопатин пересекал границу Российской империи и Прусского королевства.
В тот же вечер в Париже, в многолюдном зале, ярко освещенном газовыми рожками, разыгрался скандал, и один из присутствующих, а именно художник Горский, снова увидел эту женщину в тяжелой шапке волос темного золота. Она уходила вместе с почтенным стариком, с которого он, Горский, мог бы писать умного боярина времен Московской Руси, если б нынче не услышал, что это и есть Лавров, «коновод нигилистов».
Вот уже год как Горский жил в Париже пенсионером российской Академии художеств. Каждое утро, легкий и стройный, сбегал он со своего пятого этажа и весело кланялся консьержу. Дородный привратник улыбался: этот русский – обворожительный малый.
Горскому было наплевать, сухо на дворе или панель при дождике подернута эдаким жирком, который, пардон, пованивает. Где бы ни застигал голод, Горский беспечально утолял его сосисками и сидром. И с удвоенной энергией посещал ателье парижских мастеров. На свою мансарду он возвращался сквозь рой каретных фонарей – красных, зеленых, белых. Отлично! Ты укладываешься в академический пенсион, нет нужды стучаться в дверь с объявлением: «Консульство предупреждает соотечественников, что не выдает никаких денежных пособий».
Первые месяцы Горский не брался за кисть. Была освобожденность. Не праздная, а праздничная: он посещал ателье парижских мастеров. Даровано было Горскому свойство, в живописцах нередкое, в поэтах и прозаиках редчайшее: умение оценить даже то, что чуждо, ощущение цехового братства. Он посетил Жерома и Лоранса, Бонна и Мункачи. Он увидел наконец работы Мане.
Горский писал этюды, писал и консьержа. Польщенный толстяк доставал бутылочку: «Настоящий кюрасо, мсье». А винцо-то было дрянное, на тех апельсинных корках, которые грудами выметали из парижских театров, сбывая дошлым виноделам. Не нравился Горскому этот кюрасо. И свои этюды тоже не нравились.
Это, однако, не убивало его интереса ни к выставкам акварелей на Вандомской площади, ни к встречам с собратьями в кабачке «Пуаро», ни к вечерам в клубе на улице Тильзит, или, как запросто говорили наши, на Тильзитке.
И в клубе, и в Обществе взаимного вспоможения русских художников старшим на рейде был Алексей Петрович Боголюбов – седоусый, седовласый, и эта зоркость серых глаз, как у впередсмотрящего на фрегате. А может, такая же, как у его деда, у Радищева.
Ну-с, что же нынче у нас на Тильзитке? Какая-то декламация? Пожалует сам Тургенев? Прекрасно!
В ярко освещенном зале, увешанном полотнами, рисунками и шаржами, Горский увидел завсегдатаев, но заметил и пришлых, прежде здесь как будто не виданных. Сюда, в клуб, где суетливым домоправителем распоряжался пейзажист Сакс, сюда-то эти люди пришли, кажется, впервые. То, что называют печатью среды, выдавало в них демократов, радикалов, а то и вовсе революционеров.
Вечер еще не начался, не было ни Тургенева, ни Боголюбова. Одни рассаживались, другие прохаживались, зал полнился гуденьем, все было б обыкновенно, когда б ни некоторая напряженность от присутствия «не своих» да не мелькал бы невсегдашний, какой-то оробелый Сакс, похожий на пастора, которому грозит отлучение от церкви (если, конечно, пасторов отлучают).
Здороваясь с приятелями и оглядывая собравшихся, Горский увидел молодую даму, ту самую, которую приметил недавно на выставке акварелей, поразившись тициановскому золоту ее волос. Издали наблюдая за ней, как она наклоняется, всматривается, отступает и опять приближается, он почувствовал, что главное в этой женщине не внешняя прелесть, не гибкость и не тициановское золото, а что-то не внешнее. Горский думал о ней и потом, когда она ушла, думал, покуривая в маленьком кафе, и внезапно решил: самостоятельная! Да, да, самостоятельная, независимая, отважная. Сейчас эта женщина стояла за спинкой кресла, прямая, горделивая и сумрачная, как Диана-охотница. Горский обрадовался, будто давно и тщетно искал ее, но тотчас понял, что радуется тому, что она не парижанка, не француженка, а русская, и это почему-то было очень важно и существенно. В кресле, за которым она стояла, положив руки на высокую спинку, сидел почтенный старик с лицом, – так Горскому подумалось, – умного боярина времен Московской Руси, и Горскому мелькнуло, что было бы куда как замечательно изобразить их вместе, эту Диану и этого боярина… В зале произошло движение, собравшиеся потеснились, сдвинулись, Горский тоже. Он оказался среди тех, кто окружил Боголюбова, появившегося в клубе.
Алексей Петрович, апоплексически красный, вздернув брови, допрашивал пейзажиста Сакса. Тот отвечал запинаясь, тоном человека, которому позарез необходимо напомнить пословицу о повинной голове и несекущем мече.
– Какие-то… неумытые, – кипятился Боголюбов. – Да кто они? Откуда? Кто пригласил?
– Право, не знаю, Алексей Петрович, – лепетал распорядитель-пейзажист, – Вроде бы ниоткуда… Сами пришли, ей-богу…
– А этот? Вон тот, в кресле-то, длинноволосый, этот кто?
– Лавров… Коновод нигилистов, – совсем смешался бедный Сакс.
– Батюшки, – ахнул Боголюбов, – да кто же этого-то звал?
– А он говорит: Иван Сергеич.
– Эка, Тургенев… – с сердцем молвил Боголюбов. – Ну, положим, Иван Сергеевич и пригласил, а он, видишь, всю свою челядь навел. – Боголюбов в страшной досаде ляпнул себя по ляжкам. – Решительно невозможно! А что же Иван-то Сергеич, а?
Боголюбову отвечали, что Тургенева не будет – прислал сказать, что заболел. У Алексея Петровича как гора с плеч, ну, стало быть, и вечер отменяется, нельзя без нашего принципала. Так и объявим! А не захотят, велю погасить освещение… Боголюбову стали возражать, что выйдет скандал, но тут в зале зашикали, Горский обернулся, увидел – чернявый молодой человек, мгновенно напомнивший Горскому задушевного друга Левитана, вышел на средину, угловато поклонился и стал читать стихи. Стихи были о том, как Каракозова ведут на казнь, а он думает свою последнюю думу о народе и свободе. Боголюбов опять ахнул, длинным белым пальцем забросил за ухо седую прядь, отчего стала видна его большая, словно кипятком обваренная, пунцовая ушная раковина, заговорил зычным голосом:
– Цель нашего общества и нашего клуба мир, а не революция! Это против устава и программы! И мы не позволим…
Все вскочили, стали стучать стульями и кричать; чтец-декламатор, бледный как мел, что-то сказал Лаврову, и «нездешняя» публика устремилась к выходу, походя костеря жрецов искусства трусами, лизоблюдами, глупцами, филистерами…
Горский, ошеломленно озираясь, на минуту пересекся взглядом с Дианой-охотницей, взгляд у нее был презрительный, и Горский быстрым шагом, как к барьеру, пошел вслед за «коноводом нигилистов».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78


А-П

П-Я