https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala-s-podsvetkoy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Серп от жнивья до жнивья терпеливо покачивался на чердаке за стропилами, о нем вспоминали лишь во время жатвы; коса тупилась в коморе за дверью, сложенная и привязанная веревочкой острием к окосью. А сокира, даже если и не работала, постоянно жила в хате под лавкой; будучи с сокирою глаз на глаз перед тем, как приступить к работе, мой тато, бывало, поплюет в ладони и приговаривает: «Ну-ка, сестра-сестричка, руби-теши дуб мореный». Мама говорила: «Рубай, топорик-братец, дровец на веселый огонь, потом сядем рядком да и погреемся ладком». В ночь под рождество сокиру глубоко врубали в порог и оставляли так до утра: на нее возлагалась трудная обязанность не пускать в хату никакое зло. На сокиру ни в сердцах, ни в шутку, ни забавы ради не говорили недоброго слова и не проклинали ее, если она была затуплена или неожиданно трескалось топорище — боялись ее мести; известно, что коса намного острее и опаснее, но ее, когда ненароком втыкалась носом в кочку, по-всякому обзывали, а сокиру — нет, ибо она злопамятна.
Сокиру не покупали ни в ятках в Гуцульском, ни у склепаря — торговца — в Косоваче, ее должны были выковать лишь в сельской кузне и принести в хату еще теплою; не имело значения — ковали ее осенью, зимой или в голодную петровку, но теплую, только что выкованную сокиру клали на ночь в желобок с житом, а сверху закрывали черным рядном; иногда жито приходилось брать взаймы, ибо в передневок при старых временах случалось, что в доме хоть шаром покати, для сокиры же должны были найти. То был стариной освященный обычай, называвшийся «породнением сокиры с полем». Говаривали: «Жито в черных глубинах земли проклюнулось, проросло, у него, у Поля Каменного, силу переняло, так пусть же и сокира тоже силы полевой наберется. Работа ждет ее тяжкая».
Сокира не только рождалась, но также и умирала, и тогда ее, изъеденную, старую, часто с надтреснутым обухом, мой тато сбивал с топорища, обливал маслом, заворачивал в чистый рукав сорочки и до восхода солнца закапывал на своем загончике у межи на Каменном Поле.
Тато пояснял мне: «Сокира вернулась туда, откуда пришла. Чтоб знал ты, Юрашку, и помнил, что сокиру, которую я схоронил, в кузне не ковали, в желобе не закаляли, она родилась из Каменного Поля, как родится, к примеру, жито».
Можно позавидовать археологу будущего, который накопает на Каменном Поле сотни старых, изъеденных тяжким трудом и ржавчиной остатков топоров... Накопает и начнет гадать: «Откуда ж они тут взялись, эти старые немощные сокиры? Кто их спрятал? И зачем? Есть ли в этом какой-либо смысл, закон, обычай, предрассудок? »
Молчать будет железо.
Тайна.
А тайны никакой нет. Просто — работой жили старые сельские топоры, а трудящемуся уважение и честь положены при жизни и после смерти; просто — люди топорами вырубали чащобы в межгорье... Считайте, что сокира и породила Каменное Поле.
Вот как просто порой можно объяснить как будто и странную, окутанную тайной и немножко мистикой взаимосвязь вещей и явлений.
Прошлогодний юбилей Советской Армии выпал теплый и дождливый, словно бы стоял не февральский, а по крайней мере апрельский день, который вырвался, как молодой журавлик, вперед своего ключа, еще вчера гора Веснярка и село на ней по-зимнему белели в кожухах, еще утром зима, будто панночка, гарцевала на сивом коне, а в полдень ее снега, поклеванные теплым дождем, сразу посерели, а кое-где даже и сплошь полысели — то здесь, то там на склонах чернела голая земля. Сразу же, в один день, запахло весною, и люди, собравшиеся в сельском клубе на собрание, посвященное армии, тоже по-весеннему просветлели лицами и торжественным гулом.
Собрание как собрание: доклад, выступления, приветствие пионеров и их заверения идти по стопам отцов. Все как будто привычное, как и ежегодно, и в то же время непривычными были, как и каждый год, всхлипывания какой-то из вдов, когда с трибуны вспоминали ее погибшего на фронте мужа, да еще непривычно щедро и полно горели на груди моих земляков ордена и медали.
После собрания председательша Юстина пригласила всех бывших фронтовиков на «огонек» в только что отстроенную сельскую кофейню, которую на городской манер назвали «Березкой». Не знаю, кто был инициатором продолжения праздника за столами — то ли колхозный парторг и молодой учитель истории Олег Мудрик, то ли муж Юстины Николаевны — бригадир тракторной, а в прошлом боевой старшина Колоколов, то ли сама председательша Юстина позабыла на сей раз обычную скуповатость? Да это в конце концов значения не имело... значенье имело то, что фронтовики приняли приглашение как нечто само собой разумеющееся и что в каждом из них проснулась гордость. Дескать, что ни говори, а нас чтут, помнят о нашем ратном труде. Они старательно и долго чистили на ступеньках возле кофейни сапоги, потом подкручивали усы, причесывались и приглаживались перед зеркалами и лишний раз рукавами протирали запотевшие на улице ордена свои и медали и лишь после этого рассаживались чинно за столами. Сперва чувствовали себя не совсем уверенно — весенняя торжественность, принесенная из клуба, как роса на травинках, дрожала в их сердцах, и они боялись стряхнуть ее преждевременно, но после первого тоста за тех сорок девять человек, не вернувшихся в село с фронтов, да по второму бокалу за живых, за этих пятьдесят двух, которые сидели за столами, торжественность сменилась домашностью. У них, этих полысевших, седых, немолодых уже моих земляков, было о чем поговорить и о чем вспомнить, на своих плечах они вынесли не только фронты, но также создание и становление колхозов, что тоже было ох каким нелегким делом; они, может, за тридцать лет впервые собрались просто так, словно бы без дела, и глянули друг другу в глаза... оглянулись на годы свои поздние уже, на ордена, на медали, и, возможно, не один из них открывал в соседе какую-то новизну, грань или же просто — его старость. Его и свою.
Я не спускал глаз с главного бухгалтера колхоза Степана Александровича Снижура, человека толстого, присадистого, краснолицего,— похожие типы охотно рисуют в «Перце»,— и к такому Снижуру я привык, все в селе от мала до велика знали, что человек он кристальной чистоты, знали мы также, что он любитель поесть и что побаивается собственной жены. Снижур и сейчас, позванивая тремя медалями «За отвагу», украдкой посматривал на часы и переживал, что будет иметь дома головомойку, однако горилка придавала ему отваги, и он, сидя против меня, забывал о грядущей ссоре с жинкой и хвалился, что на фронте везло ему на «языков»: случалось, как тень проскальзывал мимо фрицев — и трава под сапогом не хрустнет, и песок не заскрипит. За «языков» и давали ему медали одну за другой. «Командиры,— говорил он,— того не знали, что моя отвага тут ни при чем... Я просто легок на ногу, как олень». Я, наверное, слушал Снижура как завороженный, может, даже любовался им откровенно, и это заметила председательша Юстина, потому что подошла ко мне сбоку и шепнула на ухо: «Вижу, Юрашку, страх тебе интересно среди них, а?» Она, председательша Юстина, угадала, люди за столами вернулись сегодня в свою молодость далекую, и в ушах их, в каждой клеточке мозга, в крови вновь ожили давние выстрелы, дымы, взрывы, пекло огня, смерти, раны, командиры и команды, и ожила вечно юная Катюша, что выходила на высокий крутой берег и запевала песню про любимого степного орла. После какого-то там, пятого или шестого, бокала фронтовики только и подпевали «Катюшу» да еще ту песню, в которой с плеч девушки падал синий платочек. Других они словно бы и не знали, а если и знали, то помнили неписаный закон: разные песни поются по разной необходимости. «А знаешь ли ты, Юрашку, кого должен благодарить за то, что ты здесь? — продолжала тоже захмелевшая председательша Юстина.— Вуйну Маричку Парасольку. Я и не знала, что ты в село приехал. А она пришла в контору да и говорит: «Юрашко когда-нибудь книжку напишет про Каменное Поле... А как же, председательша Юстина, можно написать про Каменное Поле без наших фронтовиков?» Я подумал, что Вуйна Парасолька была права, ибо поле само по себе, без людей, ничего не значит и не стоит... без таких людей, как Степан Алексеевич Снижур, который умел ходить на фронте среди смертей легко, будто олень; я уверен, что биография поля обеднела бы и была бы неполной без одной истории, которую я услышал на «огоньке» от Ивана Рошака и Григора Маруниного,— собственно, никто мне эту историю специально не рассказывал, я подслушал ее случайно. Обнял, значит, Рошак Маруниного за плечи, оба они покачивались в такт «Катюше»... И напевал Рошак Маруниному: «Друг ты мой, Григор-баранчик, возле печей гончарных в подсобном цеху ты ходишь и живой огонь, добрый тот огонь в печах гончарных бережешь, который целует, но не сжигает цветы ружи- ны, птиц на ветвях, солнышко на травах зеленых; целует и раздает краски и голоса. А ты, слышишь ли, мог бы сгореть в другом огне, лютом, железном. Помнишь, как это было вблизи городка Форст на Одере? Стояло нас на рубеже тридцать два, шваб двигался тучей танковой... семнадцать из них мы подожгли. Горели они как свечки, а мы падали, и ты упал пораненный. Мы еще от танков отбиваемся, а ты стонешь рядом и просишь приложить к твоим ранам травы-лопушка, что подбелом зовется... Растет тот подбел на Каменном
Поле. Господь ты мой, где Григор-баранчик, Одер, а где наше межгорье, а мы помнили про Каменное Поле и кровь за него проливали и жизнь отдавали, а травы с Каменного Поля боль нашу утишали и раны залечивали».
«А у молодого цимбалиста коники золотыми подковками выблескивают...»
Однако так пышно только говорится, на самом же деле у нашего Семка не то что конями, да еще и с золотыми подковками, но и бородатым козлом не пахло в хозяйстве. Всего лишь год или два его отец Пилип Дудчак по-хозяйски любовался подаренной молодым Яковом Розлучем парой коней и какой-то грош-другой приносил с извоза домой. Потом же злотые эти, тяжким трудом заработанные, превратились в чертиков, не дававших Пилипу покоя: «А иди-ка, человече, до Йоськи Срулишина, до корчмы, да и опрокинь рюмочку... завтра снова злотый заработаешь». Еще пока жила Кили- на, жена, отбивала охоту к пьянству, а как простудилась осенью и после трех дней «галопистого», как говорили тогда, воспаления легких отправилась к Люльку спать (Люлько был могильщиком), тогда и развязались у Пилипа руки, и он скоренько, чтоб не передумать, пропил у Йоськи воз, коней, упряжь, батог... Пропил бы Пилип подворье, хатенку с сыном- подростком, пашню на Каменном Поле, но не успел, потому что под самого зимнего Миколу нашли его замерзшим на Колиевой тропе.
Про Пилипова Семка никто не решался бы болтать что-либо неуважительно, ибо хлопец честно зарабатывал хлеб на полонине у Данильча Войтова Сына, свою же нивку на Каменном Поле отдал на «союз» за корец картошки или мешок кукурузы: «Ваши, мол, работа и семена, а моя земля». Таков был «союз».
И потому осенью село прямо-таки позеленело от новости:
— Слышали ль, люди добрые, Семко Пилипа Дудчака пообещал отдать Андрию Цимбалисту наследство свое от отца, нивку на Каменном Поле, при уговоре, что старик научит его играть на цимбалах.
Новость — будто гром на рождество; это было что-то противоестественное, немыслимое, оно не укладывалось в крестьянских головах, это, если хотите, считалось изменой Каменному Полю, ибо можешь ты, человече,
пайку свою продать, да и то за деньги немалые, земля теперь хорошо оплачивается, и можешь, человече, если у тебя в голове клепки порассыхались, кому-то подарить эту пайку, отречься от нее в пользу церкви или общины. Такое на свете случается.
Но променять поле за науку игры на цимбалах — такого мир еще не видывал, да и не слыхивал тоже.
Через много лет на одной из свадеб в перерыве, пока гости ели-пили, позабыв про музыкантов, мне посчастливилось выяснить лично у Семка (он так и остался Семком, хотя и разменял шестой десяток лет), как оно на самом деле было с той «изменой» Полю.
— Так и было,— вздохнул он,— что и вправду чуть не изменил Каменному Полю. Как-то однажды заболел я цимбалами смертельно... носил их в душе, как проклятие или ожидание чуда, которое когда-нибудь да должно произойти... И в самом деле должно, и я стану хозяином над струнами: ударю по ним клевчиками- молоточками вот здесь — добуду серебряный девичий смех, а здесь вот — мужское рыдание. Пасу, бывало, на полонине Данильчовых овечек, а цимбалы так и наигрывает во мне. Ну а осенью, когда сцустился с поло- пины, Поклонился Андрию Цимбалисту. «Так и так, уважаемый,— ирошу его,— силы-мочи моей больше нет — научите играть. Умру без цимбал, бог свидетель». А он мне: «Думаешь, Семко, что играть — это такое выгодное дело? Свадьбы не весь год играются. Цимбалами, брат, хлеба не заработаешь».— «Такое скажете, уважаемый. Как будто я хочу научиться играть только для того, чтоб кишку набить. Душа музыки просит».— «А я,— говорила покойница до самой смерти. Так и тебе и поверю, что душа твоя музыки хочет... Душа, братчик мой, музыки хочет, когда брюхо — как барабан. Щ себе знаю. Потому, Семко-хлопче, мелким бесом пере Домной не рассыпайся, учить тебя не буду, нет дураков плодить на свою голову конкурентов. Я сейчас один на все село... есть в селе скрипачей аж трое, есть кларнетисты, есть барабанщики, четверо играют на дуде, а цимбалист — я один. Оттого мне и честь... ну и какой-то там грош перепадет со свадьбы или когда парубки забавляются. Ты ж знаешь, какие у меня достатки: девок аж три подросло. Кто их голых- босых возьмет?» — «А если, уважаемый,— уговаривал его все же,— умрете или заболеете, а то и, случаем, оглохнете — и село останется без цимбалиста, без музыки? Грех большой ляжет на вас перед людьми».— «Свят-свят! Чтоб у тебя, Семко,— крестится он,— язык опух, чтоб он у тебя колом встал — почто беду на меня кличешь? Ничего со мной не должно случиться. Чай, богу с высокого неба добре видать, что один я на все село».— «Так не будете учить меня?» — «Сказал: не буду!» — «А если за науку отдам вам свою нивку, ту, что на Каменном Поле?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я