купить душевую кабину недорого 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А ныне я пригожих этих хозяев называю еще серебряными месяцами, еще село снимает перед ними крысани, уважая их за честь да за работу, бо хоть и не были они богачами, однако неплохими хозяевами были, еще село желает им здоровья, чтоб дети у них росли да худоба плодилась...
Три серебряных месяца посадились под хатою, запалили люльки и стали подступать издалека, кругами ходить: что, Якове-соколе, сейчас для гуцула главное — организация, единство, чувство локтя; свой своего должен держаться, себя от чужих защищать, свой своего должен поддерживать, к своему идти, своего спасать. Речи были жаркие, в чем-то моим тайным размышлениям созвучные, я только не понимал, почему серебряные газды ходят возле меня кругом; я их остановил:
«Вашими устами мед-вино пить, а из каждого вашего слова яблонька вырастает... да сдается мне, что завернули вы, серебряные газды, на мое подворье не затем, чтобы сад тут закладывать?»
«Что нет — то нет,— ответил Василько Приймачук.— Речь наша, Якове, это как бы проповедь в церкви перед тем, как пустить между христиан поднос для сбора денег. Надо сперва человека разжалобить и сделать его душу мягкой как воск».
«Да к тому же еще и расщедрить,— блеснул золотым зубом Петро Качурик. Говорят, в молодости был он парень что огонь, девки по нему млели, теперь же огонь прогорел — пепел остался: чуприна и даже брови поседели. Война прокатилась по нему всеми четырьмя колесами.— Ибо есть в нашем селе церковь, есть как будто бы, так говорят, коммунистическая ячейка, есть
корчма Йоськи Срулишина, есть Цаликов склеп — лавка... А вот самого необходимого — читальни, где мы должны научиться объединяться и держаться друг за друга, хотя и немало времени прошло после войны, нету. Не должны ли краснеть от стыда наши лица? Что ж мы, свиньи варшавские, что ли?»
Они, газды мои серебряные, были правы. Читальню в Садовой Поляне закладывали еще в девятисотых годах, еще при Франце-Иосифе, и ютилась она в общественном хлебном амбаре, уцелевшем с прошедшего столетия, прорубили в длинной, похожей на барак постройке окна и двери, выстлали досками сцену, по обе стороны повесили два портрета, Тараса Шевченко и широко известного в то время в наших краях радикала Михаила Драгоманова. Вот и все, выражаясь современным языком, заведение культуры. Однако каким бы простецким оно ни было, но и то сгорело дотла в пятнадцатом году от выстрелов австрийских орудий. Сразу же после войны, Юрашку, сам понимаешь, селу было не до читальни; у одного еще болели и ныли фронтовые раны, другого тиф уложил в постель или же в яму, того белопольская власть, наставшая в Галичине, арестовала за старые грехи. Потом, когда время потихоньку расставило все по своим местам, поветовый старостат в Косоваче не без нашептываний Данильча Войтова Сына сразу же отклонил просьбу о восстановлении читальни. Во-первых, урядники из старо- стата морочили голову, что гуцулу, пшепрашам, украинская читальня нужна как корове седло, и к тому же она вредна, ибо гуцул, проше пана, то есть не кто иной, как «обрусевший поляк». Еще одна очередная просьба была похоронена в кипах канцелярских бумаг из за того, что читальня не имеет своего специального помещения, а сельская хата, которую думают нанимать, по санитарным и противопожарным условиям не отвечает требованиям общественного заведения.
Потому серебряные газды и завернули на мою усадьбу, чтобы просить помощи, ибо довольно Садовой Полине плестись в хвосте, разве ж нет в нашем селе человека щедрого, готового пожертвовать на алтарь кровного дела какой-то там клочок земли?
«Имею в виду, Якове,— продолжал Петро Качурик,— твою землю, что возле церкви,— отличное место, есть там, наверное, морга два, и травы растут там мелкие да сладкие, землица денег стоит, да, наверное, и немалых. Но...» — Петро Качурик умолк, он, Юрашку, не решился одним духом выпалить, чтобы я подарил участок под читальню, ибо земля — по тем временам это было нечто слишком священное и дорогое.
Я знал цену зеленого бугра вблизи церкви, за него можно было взять двести, а то и все триста злотых, но решил я, Юрашку, что общине, селу надо было помочь,— и Петро Качурик мог не продолжать меня уламывать; меня, слышь, не волновало, что серебряные газды тоже имели рядом с церковью свои земли, на которых косари только успевают поблескивать косами, но газды скорее дали б пообрезать теми косами свои пальцы, чем решились бы продать или — не дай бог! — задаром отдать что-нибудь из отцовского наследия на народное дело. Бог с ними...— скупой два раза тратится... Я не скупой, меня тешило, что серебряные газды, а с ними и все село, пришли ко мне, как в рождественскую ночь, с доброй надеждой, что не выпущу их со двора с пустою торбой.
Сам, наверное, догадываешься, что я подарил участок под читальню да в придачу еще позволил, чтобы в моем лесу нарубили балок в основания стен, хлыстов, столбов и заметов, козел и брусьев, чтоб хватило также на пороги, на крышу, на окна и на двери. Работу в лесу, как и дарение земли, до известного времени держали в тайне от полицейского управления в Гуцульском, от солтыса — старосты Данильча Войтова Сына и Ники- фора Далея, которого в нашем селе называли конфидентом, или же тайным, хотя каждому — старому и малому — было ведомо, что Кифор служит в полиции за деньги, и ничего в этом, как видишь, не было тайного.
Охраняли, стерегли мы задуманное от злого глаза, от тайного уха и от болтливого языка; а задумали мы все просто: в одну ночь и единым махом на участке должна вырасти читальня. Мы поставим урядников косовачских перед фактом, и пусть они тогда поскрипывают зубами: никому не позволено разрушать строения, выведенные под крышу.
Надо, Юрашку, помимо всего прочего, признать, что мои серебряные газды показали себя организаторами первого класса: за полмесяца деревья были спилены, в прилегающих ущельях размерены, обтесаны, «замки» и дырки продолблены; в одну из светлых ночей под петров день серебряные газды дали знак...
Если б ты мог представить себе, какая то была чудесная, полная огня, пота и тайны августовская ночь! На работу сбежалось почти все село, и даже из соседних сел парни да молодые газды приехали верхами на помощь Садовой Поляне, словно бы за Весняркой запросил помощи наш сельский колокол! Никакого колокола, ясное дело, не было, никто не слышал ни крика, ни звука, ни конского ржания, ни песен, ни всхлипа, ни скрипа, люди работали молча, будто в глубокой кринице; в ту петровскую ночь я мысленно спорил с нашими коммунистами, прессу которых тоже читал время от времени... спорил, возможно, наивно, что не всегда, мол, товарищи коммунисты, народ расслаивается на классы, иногда народ, хотя бы вот в эту ночь, объединяется в одну общину, в один кулак, ибо пришли же ставить читальню бедные и богатые, газды и наемники, а среди них даже и Короли. Вот так-то, даже и Короли!.. Я забыл, что нами была выставлена стража возле дома Данильча Войтова Сына и у подворья Кифора Далея, словно бы они и не гуцульского корня, я помнил лишь, что стоят наши посты на Воловьей дороге, наблюдая, чтобы из Гуцульского внезапно не приехали полиция. Не знал я также, что серебряным газдам легко удалось уговорить весь мой род не чураться ночи под петров день, ибо теперь настало такое время, что могут, чего доброго, послетать с Королей короны, если горы заподозрят, что Короли не принимают близко к сердцу народное дело. «А кроме того,— уговаривал дядька Лукина красноуст Петро Качурик,— Яков ваш имеет голову на плечах... Го-го, башка у него торгашеская: дарует селу на колосок, а возьмет при надобности целый сноп. Кто откажет ему на косовице, зимой на лесоповал или в другой работе? Да никто не посмеет».
Уговорил Качурик старого Лукина, и это меня немного удивило, ибо я знал, что за человек Лукин Розлуч, но в то же время прибавило аргументов в споре воображаемом с коммунистами. «Видите,— доказывал ним,—даже Розлучи запомнили, что всем нам надо держаться кучно, одной семьей, мы должны опасаться лишь полиции из Гуцульского, ибо полиция — это оккупанты, это враги, а тут, в Садовой Поляне, все до единого свои, из нашего гуцульского корня».
Где-то поздним утром, когда я еще спал под новой читальнею на куче елового лапника... спал и вдыхал
живительный еловый дух, и сквозь сон светилась мне белизна свежетесаных стен, и во сне любовался я стройными, взметнувшимися в небо стропилами, белыми журавлями, у первого из которых в клюве колышется цветущее деревце,— где-то поздним, Юрашку, утром ко мне сонному подкралась целая ватага полицаев со штыками наголо — едва ли не весь участок в Гуцульском подняли и бросили в седла: аллюром в Садовую Поляну, ибо там хлопы взбунтовались! Вел их горбатый Данильчо Войтов Сын, солтыс; они, верно, чтоб не разбудить меня преждевременно, двигались осторожно, будто коты, а я спал себе, натруженный, и село спало по домам, я один не пошел домой, все разошлись, а мне захотелось в одиночестве полюбоваться белыми журавлями стропил, ибо, правду сказать, чувствовал себя счастливым оттого, что был причастен к этой петровой ночи, к работе веселой и тайной, к людскому братству.
На штыки паны полицаи меня не подняли, деревце цветущее не сбросили и ни единого белого стропила не раскачали, не было на то у них права, а меня, мецената от читальни, заковали в наручники и медленно повели под охраной штыков в участок — они на конях, а я шел пешком. О нет, Юрашку, я не шел тогда, и не плелся, и не двигался, я тогда выступал, будто павлин, позванивая своими цепями, я тогда, Юрашку, готов был умереть, не зная даже за что.
Тем временем Гейке передали про мой арест, и она привела к участку, где составили первый протокол, белого коня, чтоб было мне на чем ехать в тюрьму. Полицаи привязали мои ноги к стременам, словно бы у меня и в самом деле было намерение сбежать, и мы выехали. Они, дурни, не знали, что я жаждал праздничной смерти, а не трусливого бегства. Эх, жаль, что героическую мою праздничную смерть не увидит село, которое провожало меня сейчас, украдкой выглядывая из-за углов хат и заборов, из садовых чащ, из глубоких окон.
И не будет при моей смерти Гейки, у которой очи в пол-лица ».
«...Ты, Юрашку, пишешь из того Львова, что моих писем ждешь, как теплого ветра, на котором цветут брандушки.
Вот так так! А не думаешь ли ты себе, брат, что Нанашко Яков с пера живет да с белой бумаги?
Или ты себе, братчик мой солоденький, представляешь, что Нанашко Яков лежит пупом к земле без черной да и без красной работы?
А меня, Юрашку, сокира ждала под лавкой целый год; я сокиру вчера с вечера наточил... и не железным напильником ее точил, а на каменном точиле лезвие оттягивал, у железа души нет, а в точиле каменном живет полевой дух, и рано поутру, едва лишь засерело, пофурделил в колхозный сад. Снегу этой зимой в нашем межгорье выпало тонко, едва землю припорошило. Кажется, будто вылез на хребет Веснярки скупой мельник да и вытрусил мешки из-под муки — вот тебе и весь снег. Для фруктовых деревьев мельниково скупердяйство опасно, бо не сегодня завтра ударит мороз, а деревья до самых кореньев торчат голые да черные... чернота их душу мне выворачивает. Я ж ведь, Юрашку, каждое деревце сызмалу помню, от той яблоньки-первенца, которую посадил осенью сорок восьмого, аж до грушки, которую привил в прошлом году, потому за детей их считаю и рад бы их снегом зимой укрыть, а летом наклонить к ним радугу: пейте воду из семи речек и из семи цветов.
Я знаю, Юрашку, деревья, а они знают меня... Я ныне рано, до рассвета, только лишь на тропке появился, еще шаги мои бог знает где поскрипывали, а они, деревья, уже слышали, что я иду, и притихли, будто зайцы на меже, и смотрят на меня сонными глазами, заглядывая мне в руки, как дети, что несу, и каждое хочет меня веткой задеть... Хотят, слышь, да не решаются, делают вид, что спят, и тихонько удивляются, что это Нанашко Яков появился в саду посреди зимы, да еще и с сокирой в руках.
А я появился, Юрашку, потому что надо было...
А н, Юрашку, пришел сюда, потому что такой день выпал... в этот день деды-прадеды завещали, чтоб тот, кто за садами присматривает, пришел в сад рано поутру тайком от любопытного людского глаза и чтоб сокирою напугал деревья, не родившие ни и прошлом году, ни в этом.
И и, Юрашку, ходил по рядам и то к одному дерену подступал, то к другому, то к третьему, замаливался на них сокирой и пугал:
— Эй-но, груша дзбанкова, кореньями глубокая, стволом высокая, соками полная, не сегодня завтра я тебя срублю; не стану рубить тебя и другим зака
жу, если в это лето уродишь густо, как звезд на небе. Слышишь?
Слегка постукивал обухом по стволу, и дерево, казалось мне, дрожало.
Знаю, знаю, братчик мой, что не к лицу человеку, который собственноручно колхозный сад сажал и ухаживал за ним так, как велит наука, пугать деревья еокирою; старинный это обычай, с древнейших времен. Но вот наступает такой день, и я точу сокиру, иду тайно от любопытного людского глаза в сад, замахиваюсь на яловые деревья, что не родили, и приговариваю:
— Или роди — или срублю!»
«Случались в моей жизни минуты, в которые я любил себя и когда ненавидел; я любовался собою, глядя на себя как бы со стороны, когда, окруженный полицейскими в синих, или, как тогда говорили, гранатовых, мундирах, поглядывал на здание читальни, выросшее, как гриб, за одну ночь на моей земле, и в этом росте, в этом ночном таинстве, во взрыве крестьянского единства была моя заслуга; я гордился собою, когда меня заковывали в цепи и под охраной штыков вели до селу, в шествии под штыками билось что-то жаворонковое, поднятое как знамя, праздничное; все это происшествие просилось в песню, в цимбалы, в скрипки.
Тогда я любил себя.
Впервые я возненавидел себя в полицейской предвариловке, в глубокой каменной яме, под участком в Гуцульском. Меня, еще праздничного, восторженного, жаворонкового, привезли в местечко после полудня и толкнули в открытую дверь... толкнули, как в прорву. В предвариловке царил полумрак, две форточки, как тусклые глаза белого света, едва струили тоненькие струйки дневного освещения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я