https://wodolei.ru/catalog/mebel/Akvaton/
Гуси, гуси, лебедята...
Дайте мне ружье, всех вас перебью до единого...
Яков грозил невидимым лебедям, тропинке и всему миру кулаком, после припадал к кварте соленого рассола. Йосько тем временем ставил на стол хлеб и нарезанную колбасу, бутылку водки, пиво в двух белых носатых жбанках и сковородку поджаренного на подсолнечном масле лука. Яков ни к чему не притрагивался час, а то и другой, пока на тропке не показывался Кифор Далей, тот самый Далей, который служил в полиции «тайным».
Далей был круглый, пузатый, на вид добродушный, с прядью рыжих волос, наивно спадавшей на лоб; из- под рыжей пряди он сверлил глазенками с подозрительностью и вниманием — то был абсолютно профессиональный взгляд. Так же профессионально умел он слушать: руки делали свое дело, усатый рот, причмокивая, икал, короткие брови ползали по лбу, как рыжие пауки, вверх и вниз, глаза изо всех сил делали вид, будто их ни на полногтя не интересует неосторожно брошенное политическое слово, упавшее в корчме у прилавка и сразу зазвеневшее, как золотой. Зато у Кифоровых ушей была работа: они ежились, как можно стремительнее подхватывали слово с пола, ощупывали его, взвешивали, приценивались, и тогда казалось, что Далей прядает ушами, как конь.
Странная подобралась компания: Розлуч за одним столом с Кифором Далеем, который при случае и без него, не понимая глубины своего ничтожества, слюнявил языком, что он, пане-дзею, честно зарабатывает свои деньги, ибо кто-то, пане-дзею, зарабатывает, рубя лес, кто-то кузнечным делом, кто-то разводит скот, кто- то в Косоваче дерьмо возит, а он стоит на страже, панедзею, «беспеченства края». Иногда Яков брезговал подать Далею руку и, бывало, не снимал перед ним, как перед старшим, крысаню, ныне же он ждет, пока Кифор перекрестит хлеб и горилку.
— Во имя отца, сына и святаго... Чтоб мы, пане Розлуч, были здоровы! — Далей поднимает кверху рюмку и, не моргнув глазом, жадно бросает горилку в пасть: бульк! Яков же цедит горилку сквозь зубы, медленно, как смолу,— по лицу не понять, по вкусу ли ему пить или горчит и жжет. Голова после второй рюмки пере
стает болеть — теперь прекрасно можно было бы жить и развлекаться, если б только мир не насылал на него по белой тропе, выбегающей из лоз, подсознательные тревоги... Обрывки их, осколки почему-то светятся то красноватым, то синим, то желтым, их не разглядишь вблизи, они, как безымянные птицы, носятся здесь и там, здесь и там и нигде...
После четвертой рюмки Яков ругается сам с собой:
— Ой, Розлуче, холера б тебя взяла, знаешь же и нутром чуешь, что не так делаешь, не по-мужски.
Далей стреляет в него из-под рыжей пряди двумя совсем трезвыми глазами.
— Ов, будто я не человек,— обижается Кифор, принимая Якововы слова на свой счет.— Я тоже, пане-дзею, имею свою гордость и с кем бы то ни было свиней не пасу. С вами, пане Розлуч, пью, ибо мы в чем-то одинаковы: вас люди уважают, меня — боятся.— И, раздобрившись, вуйко Кифор усатым своим ртом лезет целоваться.
— Ой, уважаемый,— отодвигается Яков,— ибо сказано в Святом писании про Иуду: «Кого я поцелую, то — он, берите его».
— А как же, именно так,— смеется мелкими и черными от табака зубами Кифор Далей.— Не за что вас брать, пане Розлуч. Вы не какой-то там коммунист.
— А если бы им был? — допытывается Розлуч. И сразу вспоминает, что не раз уже размышлял на эту тему. Это словно бы возвращалось к нему знакомое поле, которое он пахал, вчера и сегодня проводя борозду к борозде; борозду к борозде клал, но не засевал, и они чернели гребнями без единого ростка.— А если бы?.. Га? — упорно допытывался.
Тишина. Белые поросячьи веки вуйка Кифора дрожат-помигивают, как мотыльки над навозом.
— Э-э, пане-дзею, тогда дело иначе выглядело б,— наконец отвечает Кифор Далей. Он успел нализаться как ночь, смешав горилку с пивом, но вопрос Якова не тонет на мутном дне и не мутится. Кифор держит его в кулаке. Удавил бы, если бы мог, многозначительный вопрос Якова, в нем одновременно слышится сомнение, брожение, а может, и утверждение, как знать: «Но-но, если утверждение, то...» Кифор привычно пускает из- под рыжей пряди две улитки, прилипающие к Розлучеву лицу; улитки-глазки выспрашивают, щупают, вы
нюхивают: «Ну-ну, Яковчик,— просят,— откройся, чем дышишь?»
Яков поглядывает на него весело и открыто. На донышке глаз, за хмельною веселостью, как под камнем, притаилась печаль... печаль, к счастью, «беспеченству» государственному не угрожает, и Кифор облегченно вздыхает:
— Пустое говорите, молодой газда. Не можете вы быть коммунистом.
— Это ж почему? — отодвигает Яков кружку с пивом.
— Бо то нелегко — коммунистом быть. А у вас, пшепрашам, пане Розлуч, мухи в носу. Я вас знаю как облупленного,— хвалится Далей.
— Это как сказать, знаете ли,— смеется ему в глаза Яков, дразня пана «тайного».— Если б знали, вуйко Кифоре, так зачем бы битую неделю сторожили б меня за столом: присматриваетесь и прислушиваетесь. Я ж вижу: интересует вас Яков Розлуч, га?
Далей никнет за столом и съеживается, поросячьи реснички — крылья бабочки — сорвались с навозной кучи и полетела: треп-треп.
— Я, конечно, на службе, пане Розлуч,— говорит он.— И это надо понимать. Но что касается вас — то боже сохрани. Горилку вашу пью, пиво, хлеб ем. Кто пригласил меня в свою компанию — того уважаю.
Яков знает, что Кифоровы слова насквозь ложью пропитаны, как Йоськова ермолка жиром, но...
Какое это имеет теперь значение: фальшь, ложь черная или правда? Разве не все едино?
В хмельной их беседе нет взрывов, клекота или хотя бы злой искорки, которая прожгла бы, их разговор похож на вязкое течение, что лениво струится с порога на порог, с камушка на камушек, а иногда останавливается вовсе и густеет, как студень. Густеет также за окном жаркий день. В пустой корчме жужжат мухи. За стойкой спит с открытыми глазами Йосько.
Фальшь? Правда? Неужели между ними есть разница?
Яков то опускается на дно густого течения, то всплывает на поверхность, и тогда он возвращается в то утро после Иосипова выстрела, когда белое стало черным и он в отчаянии казнил себя, не зная, как жить и как умереть.
Тогда казнился, теперь — пил.
Это было спасением: он пил и падал на пол в грязь корчмы, в заплеванную пыль, лицом в обглоданные рыбьи хвосты; там, в грязи, забывался и блаженствовал. Йосько, умевший ждать отдачи долгов, поднимал своего желанного и дорогого гостя, а Яков вновь падал, как сноп, и ему, наверное, было хорошо на полу, он жаждал вывозиться в грязи, для того и попросил позвать в компанию Кифора Далея, ему хотелось коснуться прокаженного, заразиться и себе, разделив с ним пищу и питье. Умышленно хотелось! Все вы, черт бы вас побрал, ходите прокаженными, гниете изнутри и снизу, а сверху прикрываете болячки белыми сорочками, этот же болячки носит горделиво и всем показывает, как Крест заслуги.
Как Виртути Милитари...
Ибо белое стало черным.
Белое стало черным, а Кифор мысленно писал:
«Мельдую-докладываю пану коменданту постерун- ка, что Яков Розлуч, хлоп из Садовой Поляны, оказался глубоко затаившимся коммунистом, который доброчин- ством своим и раздачей имущества тем, кто нуждается в помощи, расшатывает основы...»
Интересно, сколько б за такой донос заплатили, га? Должна бы то быть высокая цена, или как скажете, пане-дзею? Варшава небось не обеднела бы.
Далей поплевывает на руки.
У Кифора Далея свербят ладони, словно бы и вправду уже считает деньги, а Яков злотые пропивает, точнее, пропивает кусок пашни. «Ох, горы мои, горы, высоки могилы. Возьмите меня к себе...» — напевает.
Горы его не берут.
Люди плечами пожимают.
А Короли с Верхов — хих-хи! — посмеиваются в кулаки.
А «серебряные газды» из читальни обходят его десятой дорогой.
А Гёйка, которая, несмотря на то что знает тайную силу трав, вод, прозрачного воздуха, ничего не может поделать с пьянством Якова — ни прекратить его, ни запретить, ни заклясть, она может только отречься от Якова. Это ж так просто, довольно воткнуть в косы перышко, приговаривая: «Сбрасываю с себя женскую одежду — беру одежду птичью. Не надо мне зеленых очей, белого тела, длинной косы...»
И вновь вернешься к птицам на круги своя.
«Это сказочка Якова. Не полечу я к птицам, ибо нет среди них моего милого, мой милый в корчме сидит...»
Вечерами, когда село проваливается в сон, Гейка зажигает фонарь и по тропинке вдоль Белого потока бежит к корчме.
И ведет Якова домой.
Пока она вела Якова за правую руку, пока дни катились под гору, будто цыганские возы с дырявыми шатрами, и тонули бесследно в безвести, пока ночи исходили смрадом, как старые бочки из-под селедок, пока пьяные беседы с Кифором Далеем сгущались, как сукровица, пока Йосько подливал горилку и пиво в жбаны... пока все это происходило, творилось, деялось, мололось, пилось, беседовалось, пелось, плакалось, проклиналось,— кто-то принес зернышко, маковку; может, из него и пророс цветок. Еще никто не видел ни стебелька, ни лепестка, а Гейка, а вслед за нею вуйко Кифор и Срулишин Йосько уже догадывались, что цветок растет. Сам Яков в один из дней почувствовал, собственно, заболело у него внутри, заныло в глубинах естества — что-то с ним случилось, что-то изменилось в нем. Темный теперешний мир раскололся надвое, и росточек выстрелил из пролома трепетным красным лучиком; красный цветок рос в нем, в пьянице, в опозоренном газде, он носил его в себе и сам себе не мог объяснить, что это такое и как оно называется: похмелье, раскаяние, выздоровление? Правду сказать, ничего этого он не желал: ни выздоровления, ни раскаяния, пусть бы все оставалось так, как было до сих пор, а цветок красный растоптать...
Ибо разве что-то в мире изменилось?
А все же однажды утром Яков спросил жену:
— Кто-то к нам приходил? — и встревоженно заглядывал в ее зеленые глаза.— Мне как будто бы снилось: был — не был.
Зеленые глазищи ласкают его запавшие щеки, а губы Гейки сурово сжаты в ниточку; в уголках рта запала печаль.
— Тебе будто бы, мой газда, не все равно? — отвечает Гейка намеренно равнодушным голосом.— Если собрался в корчму — так иди. А гость какой-то был...— Глазищами своими и руками тянулась к его голове, и вся душа тянулась к нему. Однако сдерживалась. С тех пор как стало ей известно, отчего Яков пьет, она ни упрекать его, ни подкуривать больше, ни умывать не
стала. Это — как эпидемия, мужчина должен переболеть, перегореть...
А если не перегорит?
— Когда был? — Яков ходил по хате от образов до порога.
— На той неделе еще, в пятницу.
— Ты знаешь, кто он, как зовут? — Яков остановился против окна; смотрит как будто бы на подворье, на самом же деле заглядывает в самого себя; прислушивался к себе, шагам того, кто приходил. Люди ведь не ангелы — следы оставляют.
— Господи, да откуда ж,— отвечает Гейка.— Только и хвалился, что умеет слагать стишки. Сидел тут вот, возле посудной полки, и хвалился: «А я сею цветы на брусчатке, по каменьям; а я ночами пасу в лугу вола, что зовется рогатым месяцем; а я снимаю с неба солнце и бью в него, как в барабан, пробуя, не фальшивое ли солнце; а реки текут по моему велению в пустыне — и там зацветают сады. Я все могу, все в моей власти. Беда лишь, что мои цветы на камнях не колосятся, из них не смелешь разового хлеба, а вол не дает молока...»
— Видать, дурак какой-то? — Яков постучал пальцем по лбу.— В газетах пишут, что иногда сумасшедшие убегают из госпиталей.
— На такого не похож,— возразила Гейка.— Да и способен ли дурак пасти вола с серебряными рогами?
— Каков тот поэт из себя? — сердился Яков на неведомого гостя.— Молодой?
— Лет двадцать ему, а может, немного больше. А выглядит просто: ничего ни в нем, ни на нем нет примечательного. Кроме того разве, что светился весь... весь желтый, как воск; воск, наверное, попадал ему в кровь, и он кашлял.
— Чахоточный.
— А лоб у него чистый и белый,— вспомнила Гейка и обрадовалась воспоминанию.— Такой белый и чистый, что хоть паси его, скотинку паси на нем или же песни сочиняй.
— Откуда он?
— Из Львова.
— Зачем приходил? — спросил Яков и покраснел перед женой: слышалась в вопросе том ложь. Он не запомнил своей беседы с гостем... гость стоял на другой стороне, за маревом, далекий и невыразительный. Зато
удивительно осязаемой и выразительной была его протянутая рука.— Помощи просил? — поправился Яков.
— Чего же еще... Говорил: в Ворохте дождь теплый выпал, а с дождем новость, что в Садовой Поляне есть такой человек-добродетель, что зовется Яковом Розлучем. Кто-то не поверил, а я поверил... не могу я не поверить, что люди хотят творить добро. Мне немногого надо... Я, по правде сказать, и не знаю, сколько мне надо, чтоб заплатить хозяйке Грабичевой за чердак на вилле «Вера, Надежда и Любовь». Может, сотню, может, и меньше, лишь бы только пробыть в горах до конца лета... если бы прожил в Ворохте лето, я отпросился бы, наверное, у пани в белом, чтоб отложила косу, пока напишу свою книгу. Как знать, может, моих песен и моих жалей люди ждут целую тысячу лет.
Яков верил в то, что книгу люди могут ждать и тысячу лет, это такое чудо — книга; теперь он верил, а тогда... Догадка обожгла его, он резко обернулся к Гейке:
— Что я на это... на его просьбу?
Гейка не торопилась с ответом, носила его, как плачущего ребенка, на руках.
— Да что...— наконец отозвалась она.— Указал ему на дверь. Пьяный был, ногами топал и говорил: «Ну-ка марш с моих глаз, пока я добрый. Не ищи в горах дураков, как же. До недавних пор дураков в Косоваче продавали по злотому за штуку — и всех раскупили. Остался один я... а мир мне изменил. Я тут одному... детей, одним словом, ему спасал, чтоб росли на молоке, он мне руки облизывал, потом же, как пес, нализавшись, зарядил в карабин чужую пулю и выстрелил мне в благодарность. Так-то вот... Никому теперь не верю и ни во что не верю. Чеши отсюда на все четыре стороны». И парень из Львова пошел себе; хлопец пошел, а я плачу: «Неужто, Якове, стрелял в тебя Иосип Паранькин Муж? А чтоб ему руки покрутило, ибо не только в тебя он стрелял — в весь добрый мир.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42