https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Воняло плесенью, квашеной капустой, мочой и еще черт знает чем. Я присел на нары и стал ожидать, когда позовет в канцелярию сам начальник участка Врона, дабы учинить, как это заведено в тюрьме, допрос. Теперь и тебе, Юрашку, и самому себе признаюсь, что готовился к допросу, как гимназист к экзаменам, перебирал и отбирал слова, которые думал гордо швырнуть в лицо Вроне; в моих словах должен был чувствоваться звон металла, твердость кремня, презрение к пришельцу, топчущему наши го
ры, и готовность служить родному народу добром против зла. В размышлениях моих ткалась-переплеталась красная нить, которая должна была тешить глаз публики... как будто публика, слышь, сидела в поручниковом кабинете или где-нибудь за стеклянной стеной и имела возможность все видеть и слышать, как в театре.
А время катилось не спеша... оно катилось и в «ивановой хате». Под вечер, когда толстенными ставнями с улицы позакрывали малюсенькие форточки и в камере моей стало темно, как в аду, в дверях шелкнул замок. Подсвечивая себе фонариком, влетели, будто черти, два полицейских. Весело хохоча и посвистывая, словно бы забавляясь, полицаи лупили меня резиновыми дубинками по голове, по плечам, чтоб не был таким разумным; светили в глаза фонариками и били. Я сперва пытался уклоняться от ударов, потом заслонил голову руками, пока не упал, но они и лежащего весело истязали меня дальше: боль, как пламя, обжигала меня, туманила сознание. Угомонились они лишь тогда, когда я потерял сознание. Разбойники вылили на меня ведро воды, ухватили за руки и за ноги, раскачали и швырнули на нары, а после, насвистывая что-то веселое, ушли. Дьяволы. Как будто их и не было вовсе, как будто и не приходили. После них осталась лишь боль.
После полуночи явились вновь, и повторилось все сначала, правда, немного короче. На прощание меня обрадовали, что придут утром. Такой «веселый порядок» поручник Врона завел для всех клиентов, которые ночуют первую ночь в полицейской управе.
Это называется, пане Розлуч, целовать тюремную бабу.. у. Пан знаком с этим обычаем?
Разные есть на свете мастера от доброго и от злого ремесла, поручник Врона, очевидно, считался мастером по изобретению новых и «веселых» параграфов для нудных местечковых тюрем; теперь я понял, для чего к форточкам приспосабливались такие толстые ставни: кричи, бедолага, пока не посинеешь, никто твоего этой ямы не услышит. А что я мог сделать? Протес говать? Биться головой об стенку? Сжать зубы? Должен тебе честно признаться, что бравого героя из меня не получилось. И все из-за той свинцовой боли, из- за веселого посвиста, из-за резиновых дубинок. Куда, слышь, подевалось, с каким ветром унеслось, за какой быстрой водой уплыло мое вчерашнее писаное мученичество; где-то в глубине души я, сам себе не признаваясь, каялся, что поддался уговорам серебряных газд строить в селе читальню.
Поутру, вместо ночных свистунов и шутников с резиновыми дубинками, в сопровождении поручника Вроны в каменную мою яму вкатился неуклюжий, розовый, с лысой, продолговатой, как огурец, головою панок, размахивавший шляпой под носом и гадливо морщившийся от смрада; я узнал его, это был не кто иной, как сам поветовый староста Ян Муляр.
«Это и есть наш возмутитель спокойствия, бунтарь из Садовой Поляны, который без разрешения, пан староста, за одну ночь построил читальню»,— отрекомендовал меня, то ли гордясь мною, то ли даже любуясь собою, поручник Врона. Высокий, сухой, он ломался и склыдывался перед старостой, как бритва; долготелесый, с отвисшей губою Врона был похож на старую цыганскую клячу.
А ясновельможный пан поветовый староста щурил с порога маленькие глазки, пока не догадался оседлать нос окулярами; его державные уста изрекли: «Ах, поручник, какой там Розлуч возмутитель или бунтарь... ничего страшного в Садовой Поляне не случилось.— Он смеялся мне в глаза и пускал смех, как кота, в холеные, под Пилсудского, усы.— Вас, проше пана, неточно информировали. В Садовой Поляне, между нами, правительственными чиновниками, говоря, ничего противозаконного или антиправительственного не могло произойти, если к делу причастен хотя бы один из Розлучей. Я знаю Розлучей, это и в самом деле короли в моем старостате, надежная опора нашей державы. Прошу себе запомнить: если Короли берутся за читальню — это означает, что там бендзе все в пожондку».
Староста еще раз пустил улыбчивого кота в холеные усы, повернулся и зашаркал по ступенькам вверх.
А я этого кота соломенного ухватил бы за хвост, а слова Старостины во сто крат были больнее, чем все удары резиновых дубинок. Это было, братчик мой, продуманное оскорбление: староста бросил себе под ноги Якова Розлуча, потоптался по нему, как по тряпке у дверей в хату, да и пошел себе дальше; пан староста Ян Муляр хорошо знал, что делает, для этого, ей-богу, стоило специально приехать автомобилем из Косовача. Словами этими доверительными было подчеркнуто, что я, Розлуч, и добрые деяния мои никакой, разумеется, опасности для державы не представляем, суета с читальней в ночь петрова дня — сплошной смех, Розлучи, что бы они о себе ни думали, есть Розлучи.
Вот тогда-то, Юрашку, я первый раз и возненавидел себя за то, что я Розлуч, что я именно такой, а не другой; я возвращался домой на белом коне, шаг за шагом меря Воловью дорогу, и думал, что надо коренным образом измениться, стать таким, чтобы вызывать страх, кого ясновельможный пан староста боялся бы, чтобы одно мое имя бросало их в холодный пот. Однако к этому было два пути: стать опришком или же сделаться коммунистом. Опришек напал бы на пана старосту, сделал бы в его затылке дырку, а коммунист... По правде сказать, я не представлял, как повел бы себя коммунист в этом случае».
«В воскресенье открывали читальню.
Тогда мне в самом деле показалось, что это был праздник над праздниками: растеклись, как реки, люди в праздничном убранстве, хоругви лопочут крыльями, колокола на звоннице поют торжественно. День умытый, чистый, словно бы сотканный из голубой паутинки... До смерти не забуду голубой этот день: эта дымчатая голубизна, эти торжественные звоны затуманивали мне голову, как сладкая отрава; серебряные газды-красноусты величали меня под самые небеса, словно бы в колыбели укачивали, село касалось меня приветливыми взглядами... село любило меня, гордилось мной и кричало мне «слава»; я стоял под читальной на трибуне, на виду у всего села, и слезы катились из моих глаз... слезы радости едва не удушили меня, когда какая-то из дочерей серебряных газд, кажется Ксения Качурикова, от имени всего села поцеловала мои руки. Я таки и вправду, Юрашку, чувствовал себя счастливым, словно бы прошел в райские врата. Оглушенный людской благодарностью, одуревший от звона и речей, ослепленный яркими цветами одежд и синей прозрачностью дня, я все начисто, Юрашку, забыл сказанное паном старостой Яном Муляром, что если Короли берутся за организацию читальни, то в этой читальне будет «вшистко в пожондку»; я, охмелевший до конца, считал в тот день вполне нормальным, что рядом со мною на трибуне покручивал ус дражайший мой дядечка Лукин Розлуч.
Откуда мне было знать, Юрашку, что построил я эту читальню на глумленье себе и посмешище?»
«Недавно, когда я возвращался поездом из Быстричан, на какой-то станции в вагон вошла девчушка, студентка медицинской школы в Соляной Бане. Было это вполне современное существо с подсиненными глазами, с распущенными по плечам волосами. Крашеные ноготки хищно впились в учебник фармакологии. Так вот представь себя, Юрашку, что современная эта дивчина чем-то была похожа на мою Гейку, на молодую Гейку, которой купил я в Косоваче терновый платок: такие же соломенные волосы, точно такие же зеленые глазищи на пол-лица и точно так же природа очертила резко линию губ, носа, каждую черточку. Ничего расплывчатого, ничего невыразительного, все выражено ярко и подчеркнуто. Боже мой, каким сокровищем я владел, какою красой! Я спрашиваю тебя, Юрашку, почему она, моя Анна, не повторилась ни в одной из моих дочерей или внучек? Может, не повторилась потому, что мои дочери и внучки рождались, а Гейка чудесным образом прилетела ко мне из предрассветного леса, сбросив с себя птичьи перышки?
И вот, слышь, сидит передо мною и учит свою мудрую науку фармакологию чужая, незнакомая дивчина, так похожая на Гейку, что я готов был поверить: сказка повторилась еще раз и снова птица превратилась в дивчину. Но я уже стар, Юрашку, и сказки в мои годы не повторяются, я знал, что моей Гейки давно уже нет, ее могила на кладбище ежегодно цветет белым цветом и после краснеет земляникой, словно бы кто-то густо рассыпал в зеленой траве кораллы, но все же я спросил дивчину:
— Вас зовут Анкой?
Она уставилась на меня своими зелеными глазищами, видать, сперва даже не поняла, о чем ее спрашивают, потом возражающе замотала головкой.
— Нет, зовут меня Даной,— ответила.
Зачем я спросил ее имя? Чтобы услышать ее голос и убедиться: а может, все-таки Гейка? Смешон я, наверное, со своей застарелой любовью к жене. Правда, Юрашку?
А может, дивчина с поезда совсем не похожа на мою Гейку, может, Гейка привиделась мне? Это,
Юрашку, означает, что надо ладить сани в дальний путь».
«Дай тебе бог здоровья: совсем и мысли не имел сегодня тебе писать, а тут вдруг села мне на ладонь пташка да и говорит: «Йой, а не захочет ли львовский тот фантазер мою особу чем-нибудь приукрасить, расцветить, позолотить позолотою. Бо они, писатели, некоторые, известные украшатели: берешь в руки книжку... берешь, как рукоятки плуга, как зерно, начинаешь читать ее, а там трава-отава подстриженная, жито расчесанное, роса одеколоном попахивает... а там в книжке все херувимское, настолько, что, бог ты мой, оглядываешься вправо-влево: агей, а где тут при райских вратах апостол Петро стоит?!»
Прошу тебя: не делай этого, Юрашку, братчик мой. Если пишешь про Каменное Поле, то пиши, что было оно каменное, если описываешь мою жизнь, так нарисуй меня правдиво, таким, каким я и был.
А каким я был, Юрашку, знаешь ли ты, ведаешь ли, представляешь ли?
Был я, возможно, искателем с завязанными глазами, который искал одно-единственное зернышко, посеянное на нолонине.
Я был, Юрашку, возможно, бунтарем и деревья гнулись от этого бунта, травы полегали, скалы трескались на обломки... но беда в том, что бунта моего хватало, как ковша воды, на меня одного, жаждущего.
Ничего не поделаешь, Юрашку, жизнь не переделаешь: таким я был.
Временами в ночи подкрадывалась ко мне мысль: «А ил, Якове, желая людям добра, не творил ли добро ради того, что благодеяние давало тебе самому радость?»
Скажи мне, Юрашку-братчик, есть ли это смертельный грех — желать согласия и быть всегда в согласии с самим собой?»
В полночь, в разгаре свадебного разгула, посреди пения, выкриков и танцев к Якову Розлучу пришел страх, так, как, случается, внезапно на чистое небо из-за горы наплывает синяя туча, что Короли передумали, что дядько Лукин не дремлет за столом, сидя на почетном месте, разморенный едою, пивом и горилкой, а что он, дядько Лукин, из-под век хитро следит за каждым движением Якова и Гейки... Следит, ибо, наверное, догадался, что на самом деле Клим Розлуч, его брат, никакого распоряжения, чтобы Яков брал в жены прислужницу, не оставлял. А если догадался, то дядько Лукин сейчас грохнет кулаком по дубовому столу так, что подпрыгнут миски и бокалы, и крикнет своим Королям, что свадьба Якова — одна ложь; что молодой и молодая — фальшивые, что музыканты — не настоящие, что гости и бояре — самозванцы, что горилка — разбавленная монополька, что венчание в церкви — комедия... что все это подстроено, Яковом придуманное.
И снова — трах кулаком. А молодые Короли возьмутся за бартки...
Яков боялся и не отпускал Гейку ни на шаг от себя, сидел рядом с нею, как скованный цепями, танцевал только с нею, с нею в сенях среди ровесников остывал после танца. Ему поскорее взять Гейку... возьмет, и тогда она в самом деле станет его женою, и пускай то, что связано на небеси, то есть венчание, как можно скорее освятится любовным безумством на земле, аминь! Никто не разлучит их после этого, никто — ни кодло Королей, ни ксендз, ни епископ, разлучит только сырая земля.
После полуночи настали «завывания», ему положили на колени подушку, на которую села Гейка, и с молодой стали снимать венок; одни свахи венок снимали, а другие пели:
Вчера была дивчинонькой, лелиткой летела, А теперь на головоньке переметка села. Уж я эту переметку вовек не развяжу, Да уж в этой переметке в домовину ляжу.
Пение, как и все «завывания», во время которых «делали из девки молодицу», было печальным: всхлипывала где-то в угол загнанная Королями Гейкина мать, плакали, прощаясь с Гейкой, девчата, плакала и сама Гейка.
Яков прилюдно выцеловал бы эти прозрачные слезинки в ее глазах... Яков прилюдно топнул бы ногой и посеял вокруг радостный смех, если б не боялся, что Розлучи догадываются: а все-таки любит он Гейку. Издавна.
Оттого не сеет цветов на своей свадьбе и не собирает звезд.
Опасается.
Но разве убережешься? Вот дали ему свахи ножницы, которыми стригут овец... Свашки с двух сторон шепчут: «Гей, князь, обрежь косу девичью. Отрежь ныне, и присно, и во веки веков все девичье, чтоб дома держалась, чтоб косою по ветру не веяла, как ведьма, да и парней не соблазняла, чтобы газду своего любила и берегла. Так режь же, Якове, косу, ибо так велит обычай...»
Яков свашек слушал, левой рукою забавлялся Гейкиной косою, белые пряди перебирая, а в правой держал ножницы, как проклятие; Гейка под ножницами никла, сжималась, плечи ее вздрагивали, и Яков вспомнил, что она не простая дивчина, что была она когда-то птицей в предрассветном лесу, что страшится она всего железного. Воскликнул наконец:
— Зачем бы это я, люди добрые и уважаемые, должен косу отрезать, когда она у жены моей единственное и самое дорогое сокровище?— Как будто спрашивал совета, а на самом деле совета не спрашивал — ножницами едва коснулся кончика косы, дабы заткнуть рты черные, что будут вопить, что, мол, «слышали-сьте, Яков Розлуч старинный обычай преступил?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я